Временное предисловие

Предлагаемая повесть ещё не закончена. Она пишется – временами запойно, а то вдруг забуксует, и – ни с места. Правда, в процессе писания появился некий стимулирующий и даже подстёгивающий фактор: повесть не только не написанную, но ещё и не начатую, приняла к публикации газета "Мост". Отказаться от такого соблазна у меня не хватило сил, слишком уж непобедимо желание увидеть плод собственных трудов праведных набранным типографским способом на плоскости растиражированной бумаги. А уж коли взялся за гуж, то и полезай, дружок, в кузов!

Еженедельно стал я исправно выдавать на-горá продукцию, выполняя, а порой и перевыполняя производственный план – 15-18 тысяч знаков компьютерного текста плюс фотографии. Вот уже несколько месяцев повесть украшает страницы "Моста", а автор получает в награду не очень многочисленные, но тёплые читательские отзывы – по телефону и в личных беседах.

По авторскому замыслу повести ещё месяца полтора-два, а то и больше, тащиться по борозде памяти, пока не достигнет она намеченной цели: заключительная фраза, как это случилось у великого М.А.Булгакова, уже тревожит лунными ночами авторское воображение. Правда, в ней жестокому пятому прокуратору Иудеи всаднику Понтию Пилату не доведётся пройти в белом плаще с кровавым подбоем шаркающей кавалерийской походкой, но… тем не менее, будет, как говаривал незабвенный Аркадий Исаакович Райкин, кое-что.

Данная публикация на страницах Ortiland'а заканчивается фразой "Продолжение следует". Повесть будет дописываться, и по мере её приближения к завершению многообещающее "Продолжение следует" будет постоянно смещаться, пока не дозреет до "Окончание следует", а потом и до "Окончание".

А пока… пока те, кому интересны замысел, сюжетная линия и взаимоотношения героев – добро пожаловать к моей книжной полке.

Илья Войтовецкий

Окончание временного предисловия

И вот такой день настал. Я дописал последнюю строку и с чувством облегчения выстучал по клавиатуре компьютера слово "КОНЕЦ". Произошло это 8 декабря 2006 года, назавтра после более чем трёхчасовой беседы со следователем окружной полиции и открытия расследования по делу 392490/2006.

Когда в 2004 году я задумывал эту повесть, мог ли я предполагать подобное развитие событий, свидетелем и участником которого я теперь неожиданно стал! В те дни душа требовала лишь одного: достучаться, докричаться до лишившихся рассудка сыновей, прижать к себе внуков. С этой целью повесть и писалась.

А получилось-то – вон как! Недаром говорится: "Пути Господни неисповедимы".

Сегодня по восьмому каналу израильского телевидения транслировали документальный фильм с участием кинорежиссёра, моего давнего-предавнего, ещё времён "отказа", московского приятеля Миши Калика. В заключение, "под занавес", перед тем как по экрану побежали титры, мэтр процитировал такую фразу:

Бог посылает испытания тому, кого Он любит.

Калик говорил, конечно, о себе, о горестях и треволнениях, выпавших на его долю. Но если утверждение справедливо, следует полагать, что и я любим Всевышним.

Да будет так.

Илья Войтовецкий

Исход субботы 9 декабря 2006 года.

Фантастическая и, тем не менее, правдивая повесть

из моего прошлого, настоящего и будущего.

Почитай отца твоего и матерь твою, как повелел тебе Господь, Бог твой, чтобы продлились дни твои, и чтобы хорошо тебе было на той земле, которую Господь, Бог твой, даёт тебе.

Второзаконие, глава 5

Почитай отца твоего и мать твою, чтобы продлились дни твои на земле, которую Господь, Бог твой, даёт тебе.

Исход, глава 20

Пролог

– Если бы у тебя был миллион и тебе сказали бы: "Отдай миллион, взамен получишь меня и Рахельку". Ты согласился бы? – спросила Вика.

– Конечно, – ответил я.

– Вот ты и отдал. И получил, – улыбнулась Вика.

И спасла меня от отчаяния.

И спасала,

               и спасала,

                              и спасала…

Да воздастся ей.

          

Первая часть

Начальные четыре строчки я сочинил во время утреннего душа.

Водные процедуры располагают к творчеству. Маленькая закрытая кабинка, за её пределами остаётся внешний мир: домашние ещё спят, уличные шумы, гудки автомобилей, гул толпы – ничего этого нет. Мерно шумит вода, щекочет, ласкает, навевает настроение.

Кто мы – люди или звери?

Что мы – благо или зло?

Если правда – в Бога верим,

значит, Богу повезло.

Почему сегодня пришли в голову именно эти строки? Бог весть – загадка подсознания.

В душевой я сочинил много стихов – в основном почему-то ёрнических. Стою в чём мать родила, наблюдаю за собой, и возникает самокритичный настрой, самоирония. Вот пример из недавнего прошлого:

Одряхлели мышцы торса,

обонянье, зренье, слух,

сильно пенис поистёрся

о промежности старух…

Сегодня, однако, у меня в душевой кабине настроение серьёзное. Повторяю – почти вслух, проверяю – почти на зуб:

Кто-мы – лю-ди-и-ли-зве-ри?-Что-мы – бла-го-и-ли-зло?-Ес-ли-прав-да – в-Бо-га-ве-рим,-зна-чит,-Бо-гу-по-вез-ло.

Стою, облепленный пеной, словно утопаю в белом облаке – раскину руки в стороны и полечу над мирозданием.

Кислород сжигаем в лёгких,

множим углекислоту.

Похотливо смотрим – ох как! –

то на эту, то на ту.

Отжимаю мочалку и смываю с себя облачные сгустки. Спускаюсь из заоблачных высот на грешную землю.

Чистый и довольный жизнью, включаю чайник и, пока он закипит, присаживаюсь к компьютеру. Извлекаю из памяти сочинённые в душевой строфы, настукиваю их на белое плазменное поле виртуального wordовского листа:

Кто мы – люди или звери?

Что мы – благо или зло?

Если правда – в Бога верим,

значит, Богу повезло.

Кислород сжигаем в лёгких,

множим углекислоту.

Похотливо смотрим – ох как! –

то на эту, то на ту.

К ним дописываю ещё строфу (именно – строфу, недавно к нам в студию явилась юная – лет немногим за пятьдесят – поэтесса, читала – очень темпераментно – собственные опусы, "я прочту вам своё новое маленькое стихотворение – всего десять куплетов"), да, так – к первым двум я дописываю ещё строфу:

Отовсюду тащим в дом свой,

разрушаем Третий Храм

и плодим себе потомство,

а оно – и стыд, и срам.

– Папа, ты меня любишь?

Я отрываюсь от экрана, встаю с вращающегося кресла, обхватываю родное-родное тельце дочери, руки мои напрягаются, "полетели-полетели-полетели…", пальцы упираются в её бока, касаются рёбрышек, "на головку – сели!", упругими ножками она отталкивается от пола и взмывает вверх, к потолку, её животик оказывается перед моими губами, и я звонко чмокаю её пуп. Она хохочет, обнажая частокол (редкокол) – один к одному, с зазоринками, как кукурузные зёрна, – зубов. Она смеётся, заражаясь от самой себя, начинает постанывать, икать – это так знакомо мне с младенчества (моего), с детства (моего), потому что так смеялась моя мама, открывая точно такие же кукурузные зёрна-зубы и глядя на меня сквозь заполнявшую глаза влагу.

– Папа, ты меня любишь?

Дочь, как сама жизнь, настойчиво требует ответа.

– Ну, конечно, люблю.

Я целую обе её щеки и опускаю дочь на пол. Она удовлетворена – на какое-то время. А я возвращаюсь к прерванному творчеству:

…и плодим себе потомство,

а оно – и стыд, и срам.

О чём, о ком это я?

Тара-тара, тара-тара,

та-ра-ра-ра… та-ра-ра…

Нет, ничего не получается: сбился с мысли.

– Папа, ты меня любишь?

Моих заверений хватило дочери ненадолго.

          

Мама мечтала о девочке. Она мысленно заплетала её косички, шила ей платьица, блузочки, юбочки, даже играла вместе с ней в куклы и прыгала во дворе в "классики".

Родился мальчик.

Вместо длинных волос, прикрывающих затылок и падающих на плечи, отросла чёлка, она спадала на лоб и лезла в глаза. В чёрных сатиновых трусиках, заменивших несбывшиеся платьица и юбочки, мама проделывала дырочку, чтобы сыночку (на Украине говорили – "сыночке", с ударением на "ы") было удобно писять (впрочем, слово это в семье считалось неприличным; предпочтение отдавалось троекратному "пи" – "Мама, я хочу пи-пи-пи.") У письки было забавное птичье прозвище – "чижик". О прочих принятых в народе названиях этого органа и о его назначении, помимо "пи-пи-пи", в семье не догадывались (или делали вид), поэтому владельцу "чижика" до всего приходилось доходить самому – методом проб и ошибок; на это познание ушли годы (мучительные годы… прекрасные годы! – жаль, что ушли – безвозвратно…)

Мальчик оказался своенравным и досаждал маме гораздо чаще и больше, чем радовал её. Последнюю похвальную грамоту он получил по окончании пятого класса; дальше учёба пошла "через пень-колоду".

Играть в шахматы мальчик научился рано, но первую партию проиграл, и она стала для него последней. В памяти сохранилась одинокая бесполезная информация: конь ходит буквой "Г".

Не стал мальчик ни скрипачом, ни пианистом, хотя учителя музыки утверждали, что способностями Бог его не обделил.

К книгам вроде бы пристрастился, но в списки внеклассного чтения, выдаваемые в школе, не заглядывал и им не следовал – читал (да и всё остальное делал) по собственному разумению, а это не поощрялось.

Вот девочками… да, девочками стал интересоваться рано. Очень рано. Чересчур рано…

Метод проб и ошибок? Да уж.

          

Подумать только, кого он выбрал! Он полагает, что она красавица, так вовсе нет, ничего особенного, бывают красавицы и покрасивее.

Мать – простой бухгалтер. Да-да, не врач, не адвокат, не директор и не завуч школы, даже не старший экономист какого-нибудь треста или управления – бух-гал-тер пошивочной мастерской.

Про отца говорят, что его забрали в тридцать седьмом. Пойди проверь, был ли отец вообще. Теперь многие списывают – кто на войну, кто на тридцать седьмой.

– Ты только посмотри, – говорила мама. – У её матери две сестры и два брата. Один брат разведённый – дважды? трижды? Ты знаешь, когда он опять разведётся? Не знаешь. Никто не знает. Старший брат вообще никогда не был женат. Ни у одной из сестёр нет мужа. Дети есть, а мужей нет. Тебе нравится такая жизнь? Ну, вот, а им нравится! Нет мужа, нет отца – нет семьи. Они вообще не созданы для семейной жизни, у них такая порода. Зачем они тебе нужны? Куда ты торопишься? У тебя что, уже нет ни папы, ни мамы? Ты что, круглый сирота? Или тебе жить негде? Или тебе кушать нечего? А, может быть, тебе не нравится, как готовит твоя мама? Что, твоя мама уже так плохо готовит? Ну, скажи, так плохо, да? Ну скажи, ну скажи!

У мамы на глаза навернулись слёзы, она сняла очки, достала из рукава носовой платок и долго сморкалась в него.

– Ты такой красивый, такой умный, такой начитанный, такой музыкальный (даже знаешь, что конь ходит буквой "Г", – захотелось мне добавить). Ты можешь выбрать самую лучшую девушку в мире, самую умную, самую красивую. Тебе что, помешает иметь умную красивую жену? Но ведь ты никогда не слушал твою маму, ты всегда считал себя самым умным, ты всегда всё делал по-своему. Твоё упрямство родилось раньше тебя.

Мама всхлипнула, попыталась справиться со спазмами.

– Ты будешь всю жизнь горбатиться на них, на всю их безотцовскую мишпýху*, а в конце они обберут тебя и выбросят, когда решат, что ты им больше не нужен. Вот тогда ты вспомнишь твою маму, твою старую глупую маму.

                                                                                                                                                                

* мишпýха (идиш) – семья, клан.

                                                                                                                                                                

Так причитала моя ещё совсем не старая и совсем-совсем не глупая, моя бедная мама – накануне моей свадьбы, назначенной на 6 февраля 1960 года.

          

Предыдущий, 1959-ый год начинался с правой ноги. Вопреки медицинским прогнозам – отец пошёл. Конечно, он не побежал, не запрыгал, но те движения, которые отец начал производить, вполне можно было определить как первые шаги.

Отец отказывался от помощи, сам садился на край кровати, опускал тощие ноги, упирался руками в массивную металлическую раму пружинной сетки, напрягался, осторожно приподымал своё костлявое тело, колени его ходили ходуном из стороны в сторону, он отталкивался, раскидывал трясущиеся руки, покачивался на месте и неуверенно переставлял дрожащую ногу. Уходило немало времени на то, чтобы утвердиться в таком положении. Удостоверившись, что опыт удался, отец робко переносил тяжесть (скорее – лёгкость, почти невесомость) своего тела вперёд и подтягивал вторую ногу. В его глубоко запавших глазах на миг вспыхивал огонёк радости, а перекошенный параличом рот передёргивался подобием улыбки.

– Папа, хочешь посидеть, отдохнуть?

Отец замычал и отрицательно замотал головой. Однако, после трёх-четырёх шагов он устало опустил веки, на его впалых висках выступили капельки пота, и я подставил стул и усадил на него то, что осталось от былого мускулистого здоровяка, каким я всегда знал отца.

Прошлым летом он уехал в командировку в Магнитогорск, закончил там ревизию и выехал в обратный путь. До дома он не доехал.

– Папа, помочь тебе встать?

Отец замычал и замотал головой.

А однажды (настал такой день!) он разлепил спекшийся рот и, прорываясь сквозь долгое молчание, выдавил из себя одно-единственное слово:

– Алэйн…*

                                                                                                                                                                

* алэйн (идиш) – сам.

                                                                                                                                                                

Вылепил это "алэйн" чужими губами и – засмеялся и заплакал одновременно.

          

Летом 58-го где только мы с мамой не искали отца! Выехал человек из Магнитогорска и – как в воду канул. Приёмные покои больниц, милиция, уголовный розыск, морги – нет, нигде никаких следов.

Лишь через две недели безрезультатных поисков нам кто-то подсказал:

– Свяжитесь с железнодорожной больницей. Там лежит неопознанный парализованный старик с двусторонним воспалением лёгких. А вдруг…

Это был отец – исхудавший до состояния мощей, на голове серые патлы, вместо лица комок седой шерсти.

О том, что с ним произошло, мы узнали по прошествии долгого времени.

А случился обычный российский сюжет для небольшого рассказа.

Стоял знойный июнь (или июль). В переполненном неплацкартном вагоне было душно и накурено. Отец плохо себя почувствовал, вышел в тамбур, там его стошнило, и он потерял сознание.

Поезд прибыл на станцию, пассажиры, переступая через лежавшего поперёк тамбура мужчину, стали выходить из вагона.

Когда состав опустел, алкаша (так, вполне естественно, решила проводница) выкинули на перрон. Был полдень, от свирепого южно-уральского солнца плавился асфальт.

Отец пролежал под открытым небом до вечера. Когда стало смеркаться, сотрудники железнодорожной милиции собрали пьяных – по лавкам, углам и сортирам – и, покидав их в кузов грузовика, отправили в вытрезвитель. Там клиентов разбросали по металлическим койкам и из шланга обдали каждого струёй холодной воды.

Утром продравшие зенки пролетарии, страдая от вчерашнего недоперепоя и от неудовлетворённой потребности опохмелиться, мокрые и продрогшие, предстали пред стражами порядка. Производились дознания, составлялись протоколы.

Лишь один мужчина, посиневший и почти бездыханный, как его ни трясли, подняться с койки не смог. Это был отец. Бумажника с документами и деньгами при нём не обнаружили, его карманы уже были основательно вычищены и очищены, поэтому установить личность найдёныша не смогли.

В железнодорожную больницу поступил неопознанный пациент с кровоизлиянием в мозг, двусторонним воспалением лёгких и полным параличом.

Когда мы забирали отца домой, лечащий врач, крохотный лысый еврей в белом незастёгнутом халате, со сползавшими с бёдер штанами и с переносицы очками – лучшей натуры для списывания облика "убийцы в белом халате" образца 1953 года не отыскать – грустно сказал:

– Выживет?.. Какая-то надежда, самая минимальная, может быть и есть. Но подняться с койки? Нет, с койки он уже никогда не поднимется, я в чудеса не верю… Речь? Вы имеете в виду – разговаривать? Нет, что вы! Я не думаю. Слишком обширное и глубокое поражение всех двигательных центров. Чудес… – он пожал плечами, – чудес в наше время не бывает. К сожалению…

За полгода до этого, 17 января, отцу исполнилось пятьдесят лет.

          

– Папа, ты меня любишь?

Когда Рахелька родилась, мне шёл шестьдесят четвёртый год.

– Конечно, конечно я тебя люблю.

– Ты мой папа, правда?

– Да, правда, я твой папа.

Она смотрит мне в глаза.

– Папа, ты от меня никогда не уйдёшь?

– Нет-нет, я от тебя никогда не уйду.

– И не отдашь меня Бармалею?

– И не отдам тебя Бармалею.

Она благодарно прижимается ко мне.

Израиль, Беэр-Шева, 2004 год. Рахельке 4 года. Дочь родилась 7 сентября 2000-го.

А в конце 2006 года вдруг спросила:

– Папа, я у тебя одна? У тебя никогда не было других детей?

– Рахелинька, почему ты об этом спрашиваешь? Тебе кто-нибудь что-нибудь говорил об этом?

– Нет, папа, никто. Я просто так…

– Ты обязан рассказать ей правду, – настаивает Вика.

– Не могу.

          

…На дворе февраль 1970 года, моему младшему сыну Саньке 4 года. Я привёл его из садика. Он в чёрной цигейковой шубке стоит в прихожей, растаявшие снежинки сверкают на ворсинках, как маленькие искорки, снег тает, и вода течёт с валенок по галошам на пол. Я разматываю с его шеи красный мохеровый шарф.

– Папа, правда – мы должны любить Владимира Ильича Ленина?

Этому их учат в садике.

– Маму с папой вы должны любить, – ворчу я.

Из кухни доносится голос тёщи:

– Зачем ты учишь ребёнка глупостям! Завтра он придёт в садик и слово в слово повторит то, что ты ему наговорил. Пора бы уже иметь голову на плечах!

На всё, что бы я ни говорил или делал, у моей тёщи аллергия.

– Владимир Ильич Ленин – лучший друг детей, – продолжает сын обучать меня политграмоте.

– Владимир Ильич Ленин давно умер. Покойник не может быть ничьим лучшим другом.

Кажется, я всерьёз озадачил моего младшего сына.

Спустя год Боря Рабинович привёз из Москвы флажок Израиля и подарил его мне вместе с карандашным портретом Сильвы Залмансон работы, кажется, художника Кузьковского. Юлик Кошаровский сунул в карман моего плаща машинописные листы – материалы Ленинградского "самолётного" процесса. Из Вильнюса прислали с оказией маленькие значки: эмалированный бело-голубой развевающийся флажок с крохотулечкой-шестиконечной Звездой Давида.

Я не знал, куда повернётся перст Судьбы, в сторону какого Востока – Ближнего или Дальнего, но, готовясь к худшему, мы все надеялись на лучшее.

Летом Вера решила напоследок махнуть на Северный Кавказ на воды.

– Санька, поехали за билетами! – предложил я сыну.

– А мороженого купишь?

– Две порции!

– Ура-а-а! – Довольный Санька умильно лыбится.

– Две порции, – уточняю я. – Одну тебе и одну мне.

– Хи-итрый, – тянет сын, но, за неимением иного, соглашается и на такой вариант.

В городском агентстве Аэрофлота толкотня, духота, гул.

Мы стоим в очереди, в неорганизованной толпе, в массе потного галдящего люда.

Какая-то женщина, очевидно, коллекционер, углядела (надо же!) на Санькиной рубашечке значок.

– Что это у тебя, мальчик? – Она наклоняется, чтобы разглядеть получше.

– Флаг Израиля, – гордо заявляет пятилетний шкет. – Мы уезжаем в Израиль.

Лето 1971 года. "Израиль", "сионизм" – более ругательных слов в русском языке не существует.

Взрыва я не услышал. Было такое впечатление, что я вмиг оглох, потому что наступило гнетущее, обморочное безмолвие, а на мои барабанные перепонки навалилась тишина, беззвучье – до ощущения физической боли в ушах.

Однако, взгляд продолжал фиксировать происходящее.

В центре зала образовалась воронка. Людей разбросало по сторонам и прижало к стенам. Только одинокая маленькая фигурка стояла посреди опустевшей площадки и показывала пальчиком на бело-голубое эмалированное пятнышко на груди.

Я сгрёб сына и бросился вон из кассового зала.

Позади, за ещё не успевшей захлопнуться дверью, я услышал, наконец, грохот взрыва – рёв искреннего народного негодования.

          

Мой первенец – Игорь, Игорёша, Гога – родился 13 сентября 1961 года. Было раннее утро, в отделение не впускали, проходная ещё заперта, и я полез через высокий забор. Зацепился за колючую проволоку, разодрал штанину и кожу на ноге. Пошла кровь.

Осознать себя отцом я ещё никак не мог, а сын уже жил, дышал, сучил ножками и требовал любви, тепла и мамкиной сиськи.

Ему было только четыре года, когда мы отдали его в "закрытое учреждение", в интернат для детей с туберкулёзной интоксикацией. Нам пришлось это сделать – чтобы сохранить ему здоровье и жизнь.

Дом, в котором мы жили, был старый, в предыдущем веке он, судя по жестяному овальному указателю на воротах, числился в реестре какого-то российского страхового общества. Во второй половине века двадцатого нам в этом доме принадлежала одна, самая большая (двадцать квадратных метров) угловая комната на втором этаже – с лепной розеткой на потолке, из центра которой спускался электрический шнур с лампочкой; в былые буржуазные времена из этого места свешивалась, надо полагать, люстра. Жили же люди!

Зимой мы топили печь. Топили дровами, их заготавливали на всю зиму с осени, пилили, кололи, складывали на заднем дворе в поленницу.

Вечерами в комнате было тепло, уютно, в печи потрескивали дрова, пахло догорающей берёзой и сосной – "со смолою на стволе", в нише на чугунной плите выводил сиплую мелодию закипающий чайник. Морозные узоры на оконных стёклах истончались, прозрачневели, и струйки стекали на подоконник. Каким наслаждением было, почаёвничав на сон грядущий, засыпать в жарко натопленной комнате, да ещё под тёплым пуховым одеялом!

За ночь комната выстывала, окна затягивались толстым неровным слоем непроглядного ворсистого инея, вода в чайнике подёргивалась плёнкой молодого ледка. Дыхание клубилось и, ширясь, уходило к продрогшему лепному потолку. Пробуждение бывало зябким, а выбираться из-под одеяла было мучительно.

Ребёнок часто и подолгу болел…

Тёща шумела:

– Не отдам! Моего внука в ваш сраный интернат я не отдам! Со своими детьми можешь делать всё что угодно, а моего внука – не отдам!

В понедельник рано утром, перед работой, я укутал сына: шуба, шапка-ушанка, валенки на шерстяные вязаные носки, серая пуховая шаль поверх всех ватинов и мехов, концы шали я пропустил у сына под мышками и туго завязал на спине узлом. Мы вышли во двор – в пургу ("И снег, и ветер") и мороз ("Ой, мороз, мороз!"), я вскинул бесценный мой груз и подставил плечи. Гога поёрзал, устроился удобнее, свесил ноги мне на грудь и сквозь намокавшую, твердевшую и индевевшую на морозе шаль стал напевать, колотя по моей груди ножками в такт пению:

– Встань пораньше, встань пораньше, встань пораньше!

Только утро замаячит у ворот…

– Папа, пой со мной, – донёсся голосок сверху, и я подхватил:

– Ты увидишь, ты услышишь, как весёлый барабанщик

С барабаном вдоль по улице идёт.

(Прошло много лет, Гога повзрослел, мы уже давно жили в Израиле. К нам на гастроли из обновлённой, полной надежд – увы, не сбывшихся!.. – России приехал Булат Окуджава. На концерте он исполнял песни, о которых его просили до отказа заполнившие зал "русские" репатрианты. Мой Игорь послал Булату Шалвовичу записку: "Спойте, пожалуйста, "Барабанщика", я вырос на этой Вашей песне". Окуджава вслух прочитал записку и грустно ответил:

– Я давно не пою эту песню…

А вообще – мой старший сын вырос на песнях Окуджавы, Высоцкого, Галича, собрал хорошую фонотеку – их песен, да и не только их…

– Папа, пой со мной, – хочется мне услышать его голос. Но теперь ему уже за сорок, да и – вообще, голос у него не тот, огрубел, как и душа, с годами… и мы давно не поём вместе. Даже не видимся, не разговариваем – уже давно…)

В специализированном садике-интернате было и чисто, и тепло, и медицинские работники в штате имелись. Правда, вот – питание… Впрочем, в России всегда воровали, и у детей тоже. Особенно – у детей. Воровали у чужих детей – для своих.

После работы я забежал в садик – передать для Гоги то ли баночку сметаны, то ли бутылку молока, то ли пачку сливочного масла, не помню; дефицитом было ВСЁ!

Я пристроился за приоткрытой дверью. В большой комнате, я хорошо видел сквозь узенькую, в полпальца шириной, щелочку, Гога играл с детьми. Маленький, худенький, такой родной… Вдруг мой мальчик поднял голову, наши взгляды встретились – в дверной щели. Он встрепенулся, вскинулся и – в голос заплакал:

– Па-па! Па-па!

И я, стоя за дверью, всхлипнул тоже.

Нужно было немедленно бежать, но я не смог. В нарушение всех норм и правил я выскочил из-за двери и бросился к сыну…

          

– Папа, ты меня любишь?

– Если бы ты только знала, девочка, как я тебя люблю!

– Папа, а правда, мне больше никогда не будет три года?

– Правда, правда, девочка, тебе будет пять лет и шесть, и семь, и ещё много-много лет будет тебе…

– А Бармалею никогда не будет пять лет?

Всё зло мира сосредоточено для неё в Бармалее.

– Хочешь, я спою с тобой песенку?

– Хорошую?

– Хорошую. Давно-давно я пел её вместе с одним мальчиком. Он сидел у меня на плечах, мы шли по улице и пели эту песенку.

– А почему он сидел у тебя на плечах? Он был твоим сыночком?

– Да, девочка, он был моим сыном.

– А теперь он не твой сыночек, да? Теперь ты только мóй папа, больше ничей? Ты меня любишь?

          

В Праге мы никак не могли понять, как у них в Чехии работает городской транспорт.

Кондуктора в трамвае не было, билет купить не у кого. Мы проехали полпути "зайцами", чувствуя себя при этом международными преступниками, по следам которых вот-вот пустится Интерпол. Обратились с вопросом к вожатому; он что-то недовольно наговорил на языке, который, по его мнению, был английским, и втридорога продал два билета, всем видом демонстрируя протест против поведения пассажиров с ненавистным русским акцентом.

В туристическом информационном бюро нам на приемлемом английском объяснили: билеты на все виды городского транспорта в Праге едины, покупать их следует в кассе на станции метро, загодя – на неделю или на месяц вперёд. Нам это не подходило: до станции метро путь был неблизкий. Поэтому почти все две недели пребывания в Праге мы пользовались услугами такси (крайне редко), чаще же просто ходили пешком.

Трёхлетняя дочь наша мужественно топала по улицам чешской столицы, но однажды не выдержала:

– У меня болят ножки.

Мы подумали: устала, это было естественно, мы тоже уставали. Вечером обнаружили, что у неё на ногах раны, стёрта кожа…

С тех пор я стал для Рахили Ильиничны транспортным средством. О, поверьте, восторгу дочери не было предела! Путешествие приобрело для неё новую нежданную прелесть.

Дочь торжественно восседала на моих плечах и вполне вписывалась в островерхое готическое очертание Праги, она мнила себя башней, зáмком, крепостью, храмом.

– Папа, правда, я самая большая? – спрашивала она, уверенная в моём утвердительном ответе. – Я больше всех, больше мамы, больше тебя! Правда?

– Правда, правда, – соглашался я.

– Папа, давай петь вместе, – предложила дочь, и я понял, что это у нас семейное и врождённое, гены берут своё: с моим папой я тоже когда-то, в далёком моём трёх-четырёхлетнем детстве, пел, сидя у него на загривке. Было это на Украине, в городе Казатине, ещё до войны.

По рассказам родителей, такое шествие у нас называлось "на-барана".

– Папа, возьми меня "на-барана", – просил я отца, и он своими сильными руками легко забрасывал меня на плечи, крутые и широкие, и сидя там я пел вместе с ним песни его молодости, которые, как ни странно, помню до сих пор:

– Я родился под забором,

Стал я жуликом и вором,

Ни в мать, ни в отца,

Лам-ца дри-ца о-ца-ца!

– Папа, давай петь вместе, – просит моя дочь, я выжидаю, чтобы она пропела первый слог, и тут же присоединяюсь, потому что необходимо петь вместе.

И мы исполняем – вместе – репертуар моего допионерского военного детства:

– Мы едем, едем, едем

В далёкие края.

Хорошие соседи,

Счастливые друзья.

Она правильно выводит мелодию и не путает слова, при этом барабаня по моей голове в такт песне, и ей нравится такое сопровождение. Мы бродим по улицам Праги, подымаемся на Карлов мост, и дочь, держа меня за уши, управляет мною, поворачивая свой гужевой транспорт то влево, то вправо.

– Нам весело живётся,

Мы песенку поём,

А в песенке поётся

Про то, как мы живём.

Дальше следует припев, во время которого я, держа её на плечах, должен исполнять танец, подпрыгивая то на двух ногах, то на одной – поочерёдно: на-левой-на-правой, на-левой-на-правой:

– Красота, красота!

Мы везём с собой кота,

Чижика, собаку,

Петьку-забияку,

Обезьяну, попугая –

Вот компания какая!

Перекрестив ноги – правую налево, левую направо – я совершаю прыжок:

– Вот! –

и – ноги на ширине плеч:

– Компания какая!

Голуби с шумом вспархивают с голов и плеч скульптурных фигур, украшающих постаменты, прохожие оглядываются и улыбаются, принимая нас за полоумного деда и избалованную внучку.

– Я хочу видеть уточек на воде, – требует наездница, дёргая старого седого осла за левое ухо-вожжу, и мы подходим ближе к краю моста.

– Когда живётся дружно,

Что может лучше быть!

И ссориться не нужно,

И можно всех любить.

– Не подходите так близко к краю! – пугается Вика и пытается остановить нас, хватая нависшую над водой дочь за ногу. Та отбрыкивается, хохочет и, дразня мать, пробует перелезть с моего плеча на высокое ограждение.

Я обеими руками придерживаю Рахель за попу и отхожу подальше от греха, но она протестует, вожжи натягиваются так, что левое ухо вот-вот оторвётся.

– Ты в дальнюю дорогу

Бери с собой друзей.

Они тебе помогут,

И с ними веселей.

И – после припева с повторением всех описанных выше па – последний куплет:

– Мы ехали и пели

И с песенкой смешной

Все вместе, как умели,

Приехали домой, –

оглашаем мы водную гладь Влтавы.

– Нам солнышко светило,

Нас ветер обдувал.

В пути нескучно было,

И каждый напевал.

И – опять припев: на двух ногах, на одной ноге, на-левой-на-правой, на-левой-на-правой.

Я притомился, а Рахельке весело, она хохочет и требует:

– Папа, давай ещё споём вместе!

Я отираю пот со лба.

          

Мне было четыре с половиной года, когда началась война.

Поезд уже тронулся; отец на бегу успел подсадить и втолкнуть маму и меня в набиравший скорость товарный вагон; узел с вещами остался у отца в руке. Я запомнил растерянную удаляющуюся фигуру на перроне.

– Их вэл айх гефинен!* – кричал отец, и мама в ответ кивала и плакала, кивала и плакала.

                                                                                                                                                                

* их вэл айх гефинен! (идиш) – я вас разыщу!

                                                                                                                                                                

Тут заплакал и я. Заплакал не из-за расставания с отцом и не потому, что идёт война и никто не знает, что будет с каждым из нас и со всеми нами.

– Шарик! – закричал я. – Мы забыли Шарика!

Шарик, белый остроухий шпиц, наш пёс, мой самый большой друг, мы уехали – может быть, надолго, может быть, навсегда – и забыли Шарика!.. Это было первым моим огромным, настоящим моим горем.

Мы с мамой добрались до Южного Урала и поселились в Троицке, на топчане у Дарьи Никандровны Монетовой. Там вскоре отец и нашёл нас (как? – в толчее эвакуации! в великом переселении народа! – как?!) Нашёл, обнял, расцеловал и через несколько дней получил призывную повестку – на фронт.

Отец был кавалеристом. Вернее, он был военным радистом, приписанным к кавалерии. Потом всех боевых коней съели, кавалерия спешилась, и отец стал радистом пехотным.

Запомнилась дата – 2 августа 1941 года. В этот день отец приехал прощаться. Он был очень красив – высокий, мускулистый, загорелый, стройный, широкоплечий и широкогрудый, чёрные глаза, чёрные брови, правда, чёрные волосы по-солдатски острижены, и незагорелая кожа блестела, словно на голову надета белая ермолка.

Отец с детства любил лошадей. Он въехал во двор на тёмнорыжем красавце-коне, мы с мамой вышли на высокое крыльцо, и я залюбовался представшей перед нами скульптурной группой "Всадник-красноармеец на боевом коне перед отправкой на фронт. 1941."

Они, конь и всадник, друг без друга не существовали, они были продолжением один другого. Грациозно восседавший в седле отец подгарцевал к крыльцу, протянул руки, крепко ухватил меня под мышки, приподнял и посадил впереди себя. Я помню непривычное, прежде не испытанное ощущение: конь переминался с ноги на ногу, и я чувствовал под собой перекатывание его мышц и костей, его дыхание, и даже кожа его подо мною вздрагивала и передёргивалась, когда конь хвостом и мордой отмахивался от ос и слепней.

Потом потянулись годы, военные годы, больше четырёх лет ожидания мятых, заляпанных дождями и талым снегом треугольничков с обратным адресом полевой почты и с расплывшимися, порой неразборчивыми фиолетовыми буквами, выведенными химическим карандашом. С течением времени отец из живого, знакомого и родного превращался в понятие, образ, персонаж семейного фольклора, устных преданий, вроде Ильи Муромца, побеждающего на поле брани лютых врагов – вероломного Татарина и коварного Соловья-разбойника.

На войну отец ушёл в тридцать три года, вернулся тридцатисемилетним.

Правда, до этой Великой отечественной войны было ещё "освобождение Западной Украины и Западной Белоруссии" – в тридцать девятом, и была "Финская кампания" – в сороковом, и были ежегодные военные сборы и учения, была война длиною в жизнь.

И потом, после великой Победы, тоже была война – за человеческое достоинство, просто за право оставаться человеком.

          

– Папа, рассказывай.

Мы жили в сыром полуподвале, отцу "выделили" эту "жилплощадь" на работе. В большом складском помещении фанерной перегородкой отгородили закуток, отец втащил туда две койки, тумбочку и три табуретки, так мы и жили.

– Папа, рассказывай, – просил я по вечерам, а отец строго спрашивал:

– Уроки приготовил?

– Приготовил.

– Покажи дневник.

В дневнике стояли пятёрки. В младших классах я учился хорошо.

Отец стаскивал сапоги, разматывал портянки и ложился на кровать, я пристраивался рядом с ним.

В отцовских военных рассказах не было ни подвигов, ни особого героизма, не было возгласов "За Родину! За Сталина!" Война представлялась будничной и почти нестрашной.

– Спускается к нам в землянку Гришка Проценко, тычет в меня стволом: "К командиру полка!" Вбегаю, "по вашему приказанию рядовой…" – "Отставить! Скажи, ты еврейский язык знаешь?" – "Так точно, знаю, товарищ командир". – "А с немцем договориться сумеешь?" – "Так точно, сумею, товарищ командир". – "Вот и договаривайся!"

Смотрю, в углу прямо на полу сидит немецкий солдат, перепуганный, трясётся, гимнастёрка разорвана, в крови, морда в синяках, наши, видно, постарались, поработали с немцем, когда в плен брали. Я только рот раскрыл, а он мне по-еврейски: "Зайнт ир аид?" – "Йо, х'бын аид."* Он заплакал: "Ун их ойхет бын аид."** Я не поверил, спрашиваю: "Эйбэр ди быст аид, вус же тистэ ин ди дайчишэ армэйе?"*** Он оказался евреем из Трансильвании, там евреи разговаривали и по-румынски, и по-венгерски, и по-немецки, и по-еврейски, даже немножко по-украински и по-сербски.

                                                                                                                                                                

* "Зайнт ир аид?" "Йо, х'бын аид." (идиш) – "Вы еврей?" "Да, я еврей».

** "Ун их ойхет бын аид." (идиш) – "И я тоже еврей."

*** "Эйбэр ди быст аид, вус же тистэ ин ди дайчишэ армэйе?" (идиш) – "Если ты еврей, что же ты делаешь в немецкой армии?"

                                                                                                                                                                

Отец повернулся на бок, опёрся локтем в подушку, положил щеку на кулак.

– Не спишь?

– Не сплю, рассказывай.

– Как он оказался на линии фронта, он и сам понятия не имел. Куда-то пробирался, всех боялся, даже собственной тени боялся, прятался… Снял форму с убитого немецкого солдата и решил добраться до Красной Армии, сдаться в плен. Сидит в кустах, трясётся, а тут наши – идут, тихо по-русски разговаривают. Он обрадовался, выскочил с поднятыми руками, кричит: "Гитлер капут!" Его повалили, избили, связали и доставили к командиру полка: "языка", говорят, привели. Я пересказал всю эту мансу командиру, а он недовольный, ворчит: "Тоже мне – "язык"… еврей недобитый!" Пленный смотрит на меня, просит: "Их бын аид, от аф мир рахмунес."* Ну вот…

Отец помолчал, потёр тыльной стороной ладони глаза.

– "На кой хрен он мне сдался? – говорит командир. – В расход его!" Гришка Проценко руку "под козырёк": "Есть в расход, товарищ командир!" – каблуками притопнул и к пленному: "Хэндеэ хох!"** Тот поднялся, идёт, на меня оглядывается и шепчет: "Шма, Исрóэл…" Это по-древнееврейски, молитва такая: "Услышь меня, Израиль". А кто его тут услышит!.. Гришка ему прикладом между лопаток со всей силы: "Не разговаривать, жидивско отродье!" Я говорю командиру: "Разрешите обратиться, товарищ командир", – а он мне: "Отставить!" И Гришке: "Выполняйте приказ!" Ну вот…

                                                                                                                                                                

* "Их бын аид, от аф мир рахмунес." (идиш) – "Я еврей, сжальтесь надо мной."

** "Хэндэ хох!" (нем.) – "Руки вверх!"

                                                                                                                                                                

Отец опять замолчал, сел, снова повздыхал и потёр глаза, потом тихо закончил:

– Вывел его Гришка и тут же, в двух шагах от штаба и расстрелял… Кругом лес, красота, птицы поют. Гришка и по птицам несколько раз пальнул. Не попал, наверно. Птицы – что, птицы поднялись и улетели. А еврею – как подняться, куда податься? Там немцы, тут русские… Говорят – "лес рубят, щепки летят". Я даже не знаю, как его звали…

          

– Папа, расскажи сказку, – просит Рахель. Без сказки она не засыпает.

– Какую сказку ты хочешь, девочка?

– Про бабушку Эллу.

Бабушка Элла – Викина мама. Сказку про бабушку Эллу мы сочинили с Рахелькой вместе: вечер за вечером, воспоминание за воспоминанием, слово за словом – так, наверно, и рождается эпос. Появилась сказка, ни Андерсен, ни братья Гримм, ни Корней Чуковский с Эдуардом Успенским теперь для моей дочери не существуют.

– Хорошо, ложись и слушай.

Она устраивается поудобнее в своей кроватке, я усаживаюсь рядом с ней на низенькую жёлтую табуреточку и – начинаю.

Она дослушает сказку до конца и заснёт только тогда, когда наступит положенный по замыслу Happy End.

СКАЗКА ПРО БАБУШКУ ЭЛЛУ

В одном городе, который называется Беэр-Шева, жила-была девочка. У неё были мама, папа и братик. Маму звали Мама Вика, папу звали Папа Илюша, братика звали Братик Лера. А как звали девочку, вы ни-ко-гда не догадаетесь.

– Рахель! – спешит угадать Рахель.

Правильно, девочку звали Рахель. И была у Рахели бабушка, которую звали Бабушка Элла. Она жила далеко-далеко за границей, в большом и прекрасном городе Санкт-Петербурге.

Бабушка Элла любила внучку Рахелиньку, а Рахелинька любила Бабушку Эллу. Однажды Бабушка Элла купила билет, села в самолёт и прилетела в гости к своей внучке Рахелиньке в город Беэр-Шеву. Они вместе играли, гуляли, им было хорошо и весело. Но прошло время, и настал срок, когда Бабушка Элла должна была вернуться домой в город Санкт-Петербург.

Она вернулась к себе в большой и прекрасный город Санкт-Петербург, но и Бабушка Элла, и Рахелинька скучали одна по другой, и вот однажды они решили полететь за границу и встретиться снова.

Рахелинька с Мамой Викой, Папой Илюшей и Братиком Лерой села в самолёт, и они полетели. Они летели долго-долго и прилетели за границу, в большой и красивый город, который называется Прага. Они ездили по Праге трамваем и автобусом, на метро и на лошадке, ходили пешком и катались на фуникулёре, но нигде, нигде они не встретили Бабушку Эллу. Они даже побывали в зоопарке и видели там пингвинов и слонов, и даже жирафов, но Бабушки Эллы не было и там.

И тогда они решили ехать дальше. Они взяли машину, Папа Илюша сел за руль, рядом с ним села Мама Вика, а на заднее сидение сели Братик Лера и Рахелинька. Они ехали долго-долго, пересекли страну Чехию и страну Словакию, проехали город Братиславу и доехали до страны, которая называется Венгрия. В Венгрии были зелёные леса и поля, и высокое небо, в котором летали красивые птицы.

И вот они доехали до озера, которое называется Балатон. Там, на берегу озера Балатон, они подъехали к одному дому, въехали во двор и вышли из машины. Они поднялись по одной не очень крутой лестнице, а потом по другой лестнице, очень высокой и крутой, и там, на самом верху, обнаружили дверцу. Они открыли дверцу и вошли в комнату.

В той комнате

за маленькой дверцей

на самом верху высокой и крутой лестницы

в доме на берегу озера Балатон

они встретили…

– Бабушку Эллу! – радостно выкрикивает Рахель. Она торопится, чтобы её никто не опередил, чтобы она первая сообщила городу и миру об этом радостном событии, о встрече с любимой бабушкой.

– Правильно, девочка! – Там их ждала Бабушка Элла!

Вот такой получился у нас Happy End.

– Спокойной ночи, – шепчу я дочке.

– Спокойной ночи, папа, – отвечает девочка, поворачивается на бочок, запускает большой палец левой руки (она у нас левша) далеко за щёчку, пальцы правой руки перебирают волосики на виске, и через мгновение дочь засыпает. Уже во сне она задаёт мне свой самый главный в её короткой жизни вопрос:

– Папа, ты меня любишь?

Ответа она не слышит, она его знает сама…

          

На Студенческой 4

окна смотрят на Восток.

Там живёт в одной квартире

Войтовецкий Игорёк.

Там стеллаж и много книжек.

Книжки папины пока,

а на полке, что пониже,

книжки есть для Игорька.

И коротеньких, и длинных

книжек враз не прочитать.

Есть про куклу Буратино,

про ежей и мышку-мать.

Игорёк сейчас на даче,

и притихли стеллажи,

Буратино горько плачет,

и соскучились ежи.

Не грустите, книжки-книжки.

Пролетит недолгий срок,

и приедут ребятишки,

с ними вместе Игорёк.

Будут мама с папой с сыном

на Студенческой читать

вновь про куклу Буратино,

про ежей и мышку-мать.

Игорёша, ты помнишь этот стишок?

К двум годам ты знал наизусть стихи Агнии Барто, Маршака и Михалкова и большинство сказок Корнея Чуковского. Это приводило в умиление всю твою многочисленную родню с маминой стороны (никого из моих близких в Свердловске не было).

Ты любил стихи Юлиана Тувима. Помнишь? – Что стряслось у тёти Вали? / У неё очки пропали. / Ищет бедная старушка / За кадушкой, под подушкой… А ещё – про овощной суп: Картошка, капуста, морковка, горох, / Петрушка и свёкла. Ох! / И суп овощной оказался неплох.

Засыпал ты только под "Сказку о глупом мышонке".

– Игорёша, что тебе почитать? – спрашивал я, усаживаясь рядом с твоей кроваткой и наперёд зная твой выбор.

Ты запускал большой пальчик правой руки далеко за щёчку, указательный пальчик левой руки начинал наворачивать на себя клок волос над твоим лобиком, и сквозь причмокивание язычка о пальчик ты неизменно произносил:

– Про мышку-мать.

В комнате, где ты засыпал, свет не горел, поэтому сказки тебе я читал наизусть. Запомнить их мне было несложно: с детства у меня была хорошая память. Да и заучивать для тебя сказки не было необходимости: в моём военном бескнижном детстве те же самые сказки мне читала моя мама – тоже наизусть, я их помнил ещё с тех пор.

Много лет ты с неубывающим интересом слушал назидательную историю о глупом мышонке, об ещё более глупой мышке-матери и о коварной и кровожадной кошке-няньке. Ты силился, крепился и не засыпал, ты старался дослушать сказку до конца. Когда история достигала заключительных строк: "Ищет глупого мышонка, / А мышонка –", я выдерживал паузу, чтобы позволить тебе заплетающимся язычком завершить: "не видать", и ты тут же засыпал, только причмокивание язычка о большой пальчик правой руки нарушало хрупкую тишину.

Мы читали с тобой стихи и сказки и в нашей большой выстывающей комнате на улице Максима Горького, и потом, когда переехали в малюсенькую кишкообразную коморку на Студенческой 4, в ней окна и в самом деле выходили на Восток, на проходную моего завода, и на Опорной 16, в новой нашей "хрущёбе", в палацах в 27 квадратных метров, где, кроме гостиной и "гаванны" – совмещённого санузла, была ещё семиметровая спальня, поэтому в ней спал ты – в отдельной комнате (невероятная роскошь!). К слову, такую (ТАКУЮ!) квартиру, к недоумению большинства знакомых, мы покинули, чтобы отбыть в неизвестность, в Израиль.

Когда родился Санька, я те же самые стишки и сказки читал ему и продолжал это делать и после 1971 года, в Израиле – и в 72-ом, и в 73-ем… Потом пошли книжки посерьёзнее, а Жюля Верна мы уже читали втроём: десять страниц прочитывал вслух я и по странице читал, тоже вслух, каждый из вас, моих сыновей.

Вот внукам и внучкам моим читать мне не довелось, да я с ними, с вашими детьми, ни с твоими, ни с Санькиными, и не вижусь совсем… как и с вами… – уже много-много лет.

          

Недалеко от моего дома разбит большой парк – единственное (до недавнего времени) место в Беэр-Шеве, где можно погулять с детьми. В парке есть горки, карусель, площадка с песком, туда любят какать и писять бродячие собаки, а детишки с воодушевлением возводят из песка дворцы и замки.

30-ое апреля 2002 года.

Я не верю в мистику. Не очень верю. Верю, но не очень.

30-ого апреля 2002 года мне вдруг, почему-то (ПОЧЕМУ?!), захотелось – необъяснимо, неотвратимо, настойчиво, навязчиво – захотелось (ПОЧЕМУ?!) взять с собой на прогулку видеокамеру и фотоаппарат. Рахелька уже была одета и собрана: влажные салфетки, бутылочка с водой, запасные трусики – всё в дорожной сумке.

Я ещё не отдавал себе отчёта, зачем и почему я это делаю: подошёл к шкафу, распахнул заскрипевшую от старости дверцу… протянул вверх, к самой верхней полке, правую руку… нащупал фотоаппарат, снял его, повесил на сгиб левой руки… опять поднял правую руку… нащупал сумку видеокамеры, ухватил, потянул к себе, взялся за перекидной ремень… стянул камеру вниз и набросил ремень на плечо.

Рахели год и восемь (без одной недели) месяцев, она уже ходит, лопочет – по-русски и немножко на иврите и на испанском (Елена, её няня, аргентинка).

– Папа, ты будешь немя фото… ты будешь немя… ра… фирить? Си?

Весь этот набор звуков я мысленно перевожу на доступный русский язык: "Папа, ты будешь меня фотографировать? Да?"

– Да, девочка, я сегодня буду тебя фо-то-гра-фи-ро-вать!

Дочь радостно обхватывает ручонками мои ноги и благодарно прижимается личиком к коленям.

Я наклоняюсь, подхватываю её на руки, она обнимает мою шею, смеётся.

– Ты меня любишь?

30 апреля – начало лета. Тепло, но не жарко, трава невыгоревшая, зелёная, небо голубое с белыми лёгкими облаками.

Мы вышли из машины; пока я беру сумку с водой и прочими принадлежностями, пока ставлю перед лобовым стеклом машины картонную шторку, запираю двери, дочь уже успела добежать до детской площадки. Я поспешил за ней.

Рахель любит кататься на карусели. Вот и сейчас – оттуда, со стороны неповоротливого, тяжёлого, хрипящего и свистящего всеми ржавыми осями, подшипниками, болтами и гайками сооружения – уже слышен её голосок.

Моя дочь уселась в самое высокое, почти королевское креслице, за это место всегда разгораются споры между детьми, а порой в перебранку включаются мамы и папы, бабушки и дедушки. Но сегодня детей на площадке немного, поэтому трон достаётся моей принцессе.

Рахель сидит в креслице; темноволосый мальчик, одетый в спортивный костюмчик, упирается – руками в карусель, ногами в заплёванную и замусоренную землю, наклоняется вперёд, напрягается и пытается сдвинуть карусель с места. Платформа сначала не поддаётся, скособочивается, но, не устояв против напора мальчика, скрежещет, трогается и, всё ещё сопротивляясь, нехотя начинает совершать вращательное движение. Я спешу на помощь мальчику, ухватываю ободранное, когда-то крашеное, но основательно облезлое перильце и, преодолевая силу трения, подталкиваю неуклюжий аттракцион вперёд.

Оказывается, моя принцесса уже успела познакомиться с юным пажом.

– Папа, папа, этого мальчика зовут Шахар!

– Ты говоришь по-русски? – спрашиваю я мальчика. Он кивает темноволосой головой (с двумя макушками! – замечаю я…)

– У тебя есть сестрёнка? – Я насторожен и опасаюсь – одинаково – и утвердительного, и отрицательного ответа.

– Да, – кивает вихрастой головой мальчик.

– Её зовут Бар? – (Пусть скажет – "нет"! Пусть скажет – "да"! А сердце, сердце стучит в грудную клетку, в виски, в барабанные перепонки.)

– Да.

(Он сказал – "да!" Да-да-да-да!)

Мальчик продолжает упираться ножками в землю и подталкивает карусель.

– Где она?

(Где она? Где она? Где она? Где она?)

Он освобождает одну ручку и машет в сторону пальм, там видны детские фигурки.

– Пойди приведи её, – хриплю я, голос мой дрожит и срывается в шёпот. Мальчик отталкивается руками от карусели и на бегу кричит: "Бар! Бар!"

Двое детишек, мальчик и девочка, подбегают ко мне.

У неё… у неё тоже две макушки.

(Две макушки… Две макушки… Две макушки… Две макушки…)

Господи! Ведь это мои внуки… Гос-по-ди!!!

Бросаюсь к машине, выхватываю из багажника фотоаппарат и видеокамеру (руки мои трясутся) и – снимаю, снимаю, снимаю. Моих внуков.

Вот и познакомились.

          

Первую девочку нашему роду подарил Игорь, мой первенец. К сожалению, моих родителей уже не было в живых.

Ира долго не беременела. Наконец, это случилось; и вынашивание, и роды прошли успешно, и маленькая Таль сделала меня дедом.

Ей я посвятил первую мою книжку.

Вторая тоже была девочка – Бар. Отцом стал Санька. Следом за девочкой Бар Санькина Машка родила сына Шахара. На его рождение я написал такие стихи:

То ль от сырости, то ль от зуда,

от других ли каких-то штук –

непонятно, друзья, откуда

у меня появился внук.

Мне пред парнем гордиться нечем.

Справедливо и поделом

он Судьбою уже отмечен

и отличием наделён.

Он смеётся и тянет ручки,

вздыбив реденький хохолок.

Отличается он от внучки,

тем что писяет в потолок.

А в глазах и печаль, и горесть,

и совсем беспричинный смех,

и меня распирает гордость

за бесспорный за мой успех.

Дар Господень лежит, бесценен,

дышит, радуется, живёт,

и прибор на меня нацелен,

и струя зажурчит вот-вот.

Спустя много, очень много лет опять родился пацан. Такого подвига от Иры уже никто не ожидал.

Я узнал о рождении второго внука, четвёртого представителя нового поколения, из случайного разговора с приятелем Игоря. Янек неосмотрительно поздравил меня с тем, что я в четвёртый раз стал дедом.

По моему недоумению он вдруг понял, что сказал что-то лишнее, и судорожно проглотил язык.

– Как назвали мальчика? – спросил я.

– Не знаю, не знаю, не знаю! Извините меня, пожалуйста… – Не попрощавшись, он поспешил отойти в сторону.

Мальчика назвали Шай, в переводе с иврита – дар.

Дар! – не мне, нет, не мне – такой-то дар…

          

Ну, что, ребятки, двухмакушечные внучата мои, наснимал я вас вдоволь, а теперь давайте сядем рядком да погутарим ладком. Расскажу я вам, какого вы на самом-то деле роду-племени, ведь о своей родословной вы совсем представления не имеете, папки и мамки ваши даже фамилию изменили, чтобы вы ни про деда вашего, ни про прадеда ничего не знали, хоть и краснеть вам за них не пришлось бы.

Да и двухмакушечность ваша – не клеймо, а Родовой Знак. Впервые он проявился у меня, ни у отца моего, ни у деда, да и ни у кого другого в роду нашем двух макушек до меня отродясь не бывало. У меня же – закурчавились волосы двумя встречными воронками, взвились упрямыми вихрами на голове, и стал признак этот передаваться дальше – из поколения в поколение. И у Игоря, и у Саньки – те же фамильные признаки. И у вас, у сыновних детей, у внуков, значит, моих – то же самое, поэтому – как ни ухищряются ваши изобретательные родители, как ни отдаляют вас от меня, а природа вопиет, требует справедливости и указывает, кто настоящая родня вам.

И у Рахельки моей, малолетней тётки вашей, те же два вихра – вздыбились своенравно и неистребимо. Родная кровь!

…Поглядел я на внучат, повздыхал, полохматил пятернёй жёсткие их завитушки. И ушли они домой, весело между собой щебеча, не почувствовав, не осознав по малолетству драматичности нашей встречи и расставания нашего.

Больше родители в этот парк гулять их не отпускали.

          

В 1965 году на заводе в очередной раз распределяли квартиры.

Ходили слухи, сотрудники бродили из комнаты в комнату с застывшими вопросами (у всех – одними и теми же) в глазах: Ну, что, решúли? Ну, чтó решили?

Распределение проходило тайно, за плотно закрытыми дверями и задраенными окнами. Сведения из-за высоких стен ведомственных кабинетов почти не просачивались, но слухи всё равно где-то, кем-то и как-то рождались и имели место быть.

Лишь я один не сомневался: мне квартира положена! Ведь если бы не я… Если бы не Я…

Весну и лето 1964 года я проплавал на судах Дальневосточного, Эстонского и Каспийского пароходств.

– Хотите поработать на кораблях? – загадочно спросил меня, молодого начинающего инженера, Главный конструктор Виктор Моисеевич Коган. – Поплаваете, отдохнёте. Попутно проведёте испытания…

– Поезжайте-поезжайте, – похлопал меня по плечу руководитель проекта научный сотрудник Ленинградского Центрального научно-исследовательского института морского флота (ЦНИИМФа) Борис Александрович Гребенщиков, всем внешним обликом своим очень похожий на будущую российскую рок-звезду.

Конечно же, я согласился, не подозревая, что за результатами моей поездки будут пристально наблюдать инженеры и техники, директоры и начальники, доценты, профессора, членкоры и академики, заместители министров, министры и… – все те, кто за создание чуда отечественной науки и техники столько премий и орденов наполучали, что теперь за них меньше чем многолетней тюрьмой было не рассчитаться. Не знал я тогда, что советские корабли, ведомые совместным детищем ЦНИИМФа и нашего завода, стали забредать в чужие территориальные воды, и из-за этого у родной державы возникли неприятности на межгосударственном уровне.

Действительно, я поплавал. Действительно, отдохнул. И – попутно – провёл испытания.

Не буду произносить громких фраз. Не позволю себе делать заявления вроде – "Я спас честь страны!" Нет, так высокопарно я изъясняться не стану, пусть за меня это скажут обо мне другие.

С тех пор прошло сорок лет. За давностью событий, надеюсь, меня сегодня не станут привлекать к уголовной ответственности за содеянное ТАМ и ТОГДА, тем более что той страны, в которой – преступление? подлог? – в которой ЭТО было мною совершено, уже нет, да и я теперь – свободный гражданин независимого Государства Израиль, а уж оно-то умеет (барух hа-Шем*) постоять за своих.

                                                                                                                                                                

* барух hа-Шем (иврит) – Слава Богу

                                                                                                                                                                

Поэтому, господа присяжные заседатели, колюсь – впервые за сорок лет; колюсь, рассчитывая на ваше понимание и снисхождение.

Дефект прибора я обнаружил ещё на причале во Владивостоке – при посещении первого же судна.

Сразу позвонил в Свердловск.

– Слушаю! – нетерпеливо прокричал Виктор Моисеевич, забыв о своём природном заикании.

Выслушав рапорт, Главный конструктор застонал, схватился за голову, больно ударив себя телефонной трубкой по лбу. (Так он сам, с присущим ему чувством юмора, пересказывал потом всю историю – на гранд-пьянке, поставившей заключительную точку в славной главе о создании отечественного малогабаритного гирокомпаса.)

– Выручайте! – простонала трубка, и тёплая солёная слеза Главного конструктора капнула в моё разверстое ухо.

Из портретной рамы на меня из-под бровей доверительно смотрел Генеральный секретарь родной коммунистической партии. За его широкими плечами стояла вся страна.

Я понял, что нахожусь на передовой, и от моих действий зависит судьба Родины.

Неумело щёлкнув каблуками и замерев в стойке "смирно", я тихо произнёс в микрофон:

– Слушаюсь!

Дальше события развивались по следующему сценарию.

Прихожу на очередной корабль.

– У вас работает отечественный малогабаритный гирокомпас МГК?

Если бы дело происходило в Одессе, в ответ я услышал бы что-то вроде:

– Работает? Чтобы у вас печёнка так работала!

Но дело было не в Одессе, а во Владивостоке, в Находке, в портах Южного Сахалина, в Таллине, на острове Саарема, в Баку, Махачкале, на полуострове Челекен и в Красноводске, и в ответ на мой вопрос следовал поток ругани и проклятий, нередко с акцентами – эстонским, украинским, азербайджанским, туркменским – и везде-везде с обязательным неистребимым и напевным акцентом еврейским: и работать-то гирокомпас не работает, и в чужие территориальные воды заводит, и другого, хорошего гирокомпаса им не видать, пока от этого металлолома не удастся избавиться.

– Могу я ознакомиться с прибором? – протягиваю командировочное удостоверение.

Меня проводят в рубку. Осматриваюсь, принимаю озабоченный строгий вид. Настраиваю голосовые связки на назидательный тон.

– Что же это вы, господа-товарищи хорошие! Разве вы не читали в техусловиях, что компас должен быть установлен… – уверенный в том, что никакой документации они не только не читали, но и в глаза не видывали, выплескиваю на ни в чём не повинных мореходов ушат невыполнимой галиматьи.

– Но… вы же понимаете… мы же не можем… у нас же нет такого места…

– В таком случае следовало заказать другой прибор, который соответствовал бы… – ну, и т.д.

– Других приборов пока нет, не существуют пока другие приборы, отечественная промышленность ничего подходящего пока не производит. Вот если бы английский "Сперри"…

Если бы да кабы!

– Ладно, попробую что-нибудь для вас сделать, – строго, но примирительно обещаю я.

А сам-то, сам-то знаю, что МГК – абсолютно цельнотянутый английский "Сперри", да только по нищете и убогости нашей гиромотор мы поставили не вакуумный, как у англичан, а открытый и даже не герметизированный, вот он, мотор-то, и гонит пыль в подшипники, как самый обыкновенный пылесос.

Во взглядах моряков – мольба и надежда. В моих глазах – решимость и… ещё раз решимость.

– Можно, я здесь часок поработаю? – спрашиваю капитана. – В одиночестве. Предамся, так сказать, размышлениям на вольную тему.

– Пожалуйста-пожалуйста! – радуется капитан. – Может быть, сначала отобедаете с нами? (отзавтракаете? отужинаете?)

– Нет-нет, спасибо, дело прежде всего.

Оставшись один, быстро демонтирую гиромотор, снимаю подшипники, промываю в спирту (спирт на советском судне(!) – тема для отдельного трактата) и возвращаю прибор к первозданному состоянию. Набив руку, я научился производить такую разборку-промывку-сборку, даже в полной темноте, только наощупь, меньше чем за полчаса.

Теперь я опять приглашаю в рубку мореходов. Включаем прибор, оставляем его на несколько часов – спокойно войти в меридиан. А самим – можно и отобедать, и отужинать, и отзавтракать.

Самописец вычерчивает классическую кривую: затухающая синусоида, три-четыре колебания, затем идеальная прямая.

Утром выходим в море на ходовые испытания. Идём по створам, пеленгуемся – раз, и ещё раз, и ещё. Описываем круг по часовой стрелке, ложимся на курс, пеленгуемся по створам. Описываем круг против часовой стрелки, ложимся на курс, пеленгуемся по створам. Прибор работает идеально, держит меридиан так, как это описано во всех учебниках навигации.

Команда судна в сборе и при параде.

Я, тоже при параде, скромно стою в сторонке.

– Ну, как? – спрашиваю, когда судно, наконец, швартуется, и капитан, помощник капитана, ещё кое-кто из членов команды подходят, чтобы с чувством глубокого удовлетворения пожать мне руку. В ответ на мой вопрос слышу:

– !!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!

Больше им сказать нечего.

Из командировок я привёз на родной завод пачку протоколов, где чёрным (синим, фиолетовым) по белому (серому, желтоватому) было записано:

а) гирокомпас МГК – чудо отечественного приборостроения;

б) следует ходатайствовать перед вышестоящими инстанциями о замене гирокомпаса МГК другой моделью, более приспособленной к условиям работы на данном судне.

Главный конструктор обнял меня, расцеловал и побежал, бережно зажимая пачку протоколов под мышкой, к директору завода – докладывать. Из Питера, нежно держа у сердца бутылку "Арарата", прилетел руководитель проекта, удивительно похожий на будущую рок-звезду.

Орден "За заслуги перед Отечеством" в те годы ещё учреждён не был.

Из директорского фонда мне отстегнули щедрую премию – цельный месячный оклад (120 рэ.)

Боже мой, какую я устроил попойку!

          

Сам собой напрашивается вопрос: а что с квартирой?

С квартирой? – недоуменно пожимает плечами моё второе Я. – С какой квартирой? Разве мне кто-нибудь обещал квартиру?

Нет, квартиру мне никто не обещал. Никто не обещал, никто и не дал, это же так естественно!

          

Оглянувшись на прожитые годы, я с удивлением обнаруживаю, что вся жизнь моих родителей прошла в заботах о жилье.

До войны в Казатине отец построил дом. Из него мы уехали в эвакуацию, отца взяли на фронт, а наш дом разграбили соседи.

В Троицке мама со мной поселилась на топчане у Дарьи Никандровны Монетовой. Было это в июле сорок первого. Летом сорок пятого мы переехали в отделённый листом фанеры закуток в доме Тарасенковых, туда вернулся с фронта отец.

В Казатин мы не вернулись, отец не захотел. "Мэ hот дортн дерhаргет асах йидн,"* – сказал он и остался на Урале.

                                                                                                                                                                

* "Мэ hот дортн дерhаргет асах йидн." (идиш) – "Там убили много евреев."

                                                                                                                                                                

Места для троих в закутке у Тарасенковых не было. На этом наши скитания по частным домам и квартирам закончились. Мы начали осваивать казённый сектор. Первое послевоенное местожительство предоставили отцу как демобилизованному фронтовику в складском полуподвале железнодорожного училища – отец начал работать помощником старшего бухгалтера в системе "Трудовых Резервов".

Весной, летом и осенью наш полуподвал заливали грунтовые воды. Спасением была зима: вода застывала, а лёд под досками пола был не так страшен.

В сорок седьмом приказом по областному управлению "Трудовых Резервов" отца перевели в ремесленное училище на должность старшего бухгалтера "с предоставлением жилплощади по месту работы".

Длинное одноэтажное здание ремесленного училища было когда-то городскими конюшнями; в них в начале войны формировалась кавалерийская часть, в которую призвали отца. Четырёхметровая подсобка в этой конюшне (два-на-два) и стала новым местом нашего проживания. Спали мы на полу, застилаемом на ночь матрацем, набитым соломой, для койки или топчана места в комнате не было. Ели мы по очереди, присев перед тумбочкой на табуретку. Там же я готовил уроки. На этой же тумбочке на электрической плитке варили пищу и кипятили чайник. По вечерам мама устанавливала на тумбочку швейную машинку "Edelweiß", привезённую отцом из Германии, и шила. Она всегда что-нибудь шила, мы никогда не покупали готовую одежду, кроме, пожалуй, обуви, зимних шапок, чулок и носков; всё, от трусов и маек до кепок и тюбетеек, утеплённых варежек, демисезонных и зимних пальто, – всё мама шила или перешивала из старого сама.

В конце лета сорок девятого года, опять приказом по "Трудовым Резервам", опять "с предоставлением по месту работы", отца перевели в Копейск. Нам была дарована двухкомнатная квартира "со всеми удобствами" в помещении ремесленного училища, где отец опять стал старшим бухгалтером.

Теперь каждый вечер мы купались в ванне! Каждое утро умывались водой, вытекавшей из крана! Каждую ночь мы посещали собственный туалет, и не было надобности напяливать на себя пимы, шубу и меховую шапку. Вот так просто – в одних трусах – заходили в тёплую уборную, вершили свои неотложные дела, дёргали за верёвочку и под весёлое журчание сбегавшей воды возвращались в собственную постель – я и родители в разных комнатах!

Ах, какое счастье!

Ох, какое недолгое счастье… Наша новая квартира понравилась городскому прокурору, у которого квартиры не было, он с семьёй жил в коммуналке коридорного типа, в одной комнате. А прокурор мечтал об отдельной квартире.

И нас выселили. Накануне праздника Октябрьской революции к нам явились милиционеры с прокурорским ордером, вынесли наши вещи на первый девственно белый снег и опечатали квартиру. Официальным основанием выселения стало решение государственной приёмной комиссии, возглавляемой тем же прокурором: строение не готово к эксплуатации, так как в одной из классных комнат училища под потолком отсутствует патрон…

Зиму сорок девятого-пятидесятого годов мы перекантовались в проходной комнатушке неблагоустроенного мужского общежития. Следующую зиму тоже. И следующую… и следующую… – всё там же. Временное жильё надолго стало постоянным.

Тем временем я вырос, закончил школу, уехал в Свердловск, там женился, у меня родился сын, потом ещё сын, я очень любил моих сыновей, и, заботясь о них, об их здоровье и благополучии, начал совершать собственные квартирные круги в пределах ада, носившего гордое название "Союз Советских Социалистических Республик", сокращённо – СССР.

Помню песенку – из моего далёкого детства:

"Сталинской улыбкою согрета,

Радуется наша детвора."

К счастью, ТАКИЕ песенки моим детям петь не довелось.

          

– Как ты думаешь, какую квартиру нам дадут? – спросила Вера.

– Какую дадут, такую и возьмём, – спокойно, даже несколько высокомерно и самоуверенно ответил я.

– А если предложат… двухкомнатную? – В её голосе послышалось отчаяние. – Ты готов согласиться на двухкомнатную?

– За кого ты меня принимаешь? Я что, по-твоему, простой инженеришко? После всего, что произошло, после всего, что Я сделал!.. Дадут… ну, гостиную… ну, спальню – для нас с тобой… ну, спальню – для ребёнка. Нормально.

– А для второго ребёнка? Ведь он вот-вот появится, не станут же ОНИ потом добавлять тебе ещё комнату. Пусть дают сразу – с учётом второго ребёнка! Да и мама…

Я не возражал: пусть дают сразу. С учётом второго ребёнка. И мама тоже – не баран чихнул!

Но жена не успокаивалась:

– Ты пойди и скажи ИМ. Скажи, что ты – трéбуешь.

Она завела тот же разговор на следующий день и ещё через день, и ещё. Жену поддержала тёща:

– Тебе главное – попить Верочкину кровь, вместо того чтобы пойти и поговорить. Потребовать! Ты для всех готов всё делать, только не для своей семьи.

Меня, как теперь принято говорить, достали. Я записался на приём к директору.

– Ты зачем ко мне пришёл? – спросил Николай Иванович.

– За квартирой…

– На очереди стоишь? – Директор играл со мной в свою обычную игру: мы оба знали, что очерёдность – липа, что квартиры распределяет только он – по собственному усмотрению, и он знал, что у меня никогда не повернётся язык сказать ему об этом.

– Стою…

– Ну?

(– Баранки гну! Давай, падла, квартиру! Я тебя, подонка, от тюряги спас, у меня жена на сносях, сын с туберкулёзной интоксикацией, а ты тут передо мной ваньку валяешь! – должен был бы я сказать директору. – Давай, сука, квартиру!)

– Николай Иванович, войдите в положение, я хороший, я очень хороший, я буду ещё лучше, я буду стараться… – Не помню точно, но наверно я мямлил что-нибудь подобное.

– Иди-иди, – напутствовал меня директор. – Каждый получит то, что ему положено. Есть очерёдность, есть местком, есть "очень правильная эта наша советская власть!" Маяковского в школе проходил? Вот то-то и оно. Иди-иди…

И я пошёл.

          

По "санитарной норме", действовавшей в Свердловске, семье из трёх человек полагалась жилплощадь в девять квадратных метров. Правда, моя жена была беременна, донашивала Саньку, но ещё не родившемуся ребёнку "санитарная норма" не полагалась. Тем не менее директор завода совместно с местным комитетом проявил ко мне величайшее милосердие: в ордере, выданном мне, значилась "комната размером 12.7 кв.м. в трёхкомнатной квартире дома номер 4 по ул.Студенческой".

Итак, родной завод предоставил мне комнату.

          

Комната была узкая и длинная. Я измерил её шагами. Потом взял рулетку и ею промерил комнату вдоль и поперёк. Не доверяя собственным способностям в устном счёте, я перемножил длину и ширину столбиком на бумажке. 4.1м. умножить на 1.8м. каждый раз получалось 7.38 квадратных метров. Я произвёл следующее вычисление – на бумажке столбиком: 7.38:3 = 2.46… А "санитарная норма" – 3. Арифметика, блин. ("Блин" – новояз, тогда, естественно, "блинов" ещё не было.)

          

Какое это счастье – жить в отдельной благоустроенной квартире!

Ну и что с того, что в ней, в этой квартире, мы занимаем всего-навсего одну небольшую комнату! Но она – своя; если закрыть дверь и не прислушиваться к звукам, доносящимся из-за стены, и пореже выходить в кухню, и не очень много пользоваться ванной и туалетом, и не спорить из-за показаний счётчика, и предупредить знакомых, что к нам – три звонка, а не один и не два, и не становиться в позу из-за мытья полов в местах общего пользования, и не проводить расследования, кто оставил следы на стенках унитаза и кто помочился на пол – если не обращать внимания на житейские мелочи и неудобства… какое это счастье – жить в отдельной благоустроенной квартире!

          

Застучало вечером, часов в семь. Мы только внесли все наши вещи: раскладное устройство под названием "диван-кровать", ещё одно компактное сооружение из комплекта "Юность" для однокомнатной квартиры – "туалетно-письменный стол", "малогабаритный шкаф-шифоньер", стул и детскую кроватку для Игоря, только мы внесли всё это, удачно разместили – так, что между предметами оставались зазоры для – прохода-не-прохода, но вполне приемлемого протискивания, только мы успели окинуть взором убранство нашего нового жилища и решили присесть, решили, но ещё не присели, вот в этот самый момент застучало. "Застучало" – глагол безличный, именно – застучало. ОНО. Застучало, загремело – всё: пол, стены, потолок, патрон и лампочка под потолком, оконная и дверная рамы, стёкла, запрыгала мебель, запрыгали и мы сами.

В полном недоумении я бросился к соседям. В их комнатах тоже стучало, но не так сильно и громко, как в нашей.

У Цезаря сидели дружки и резались в карты. Всех их я знал по заводу, это были складские рабочие. Посреди стола стояла одна допитая бутылка и ещё одна – наполовину недопитая.

– А-а, сосед, – приветствовал меня Цезарь. – Проходи, садись, гостем будешь.

Индеец уже наполнял для меня стакан.

– Что это, Юлик? – спросил я. – Что это стучит?

– Не обращай внимания, – ответил Цезарь. – Это насос. Его всегда включают по вечерам. Не хватает напора горячей воды. Там под нами котельная (я вспомнил стихи: "Вы в котельной не бывали? / Там котельная в подвале. / Там внизу котельная – / Комната отдельная." Оказывается, это про нас!), а насос стоит в аккурат под тобой, вот он и молотит. Ночью выключат. Если, конечно, не забудут.

– Если кочегары не перепьют, – захохотал Индеец. Сам он уже был сильно пьян.

Юлий, прозванный из-за своего имени Цезарем, поднялся и, держа в вытянутой руке наполненный до краёв стакан, запрыгал на одной ноге ко мне, не расплескав по дороге ни капли драгоценной жидкости. Его протез остался стоять, прислонённый к ножке стола.

– Галка отвозит детей к матери, – говорил, прыгая, Цезарь, – а утром привозит назад. У тебя-то стучит пошибче, чем у нас, факт. Привыкай.

Я почти по инерции опрокинул протянутый мне стакан, подошёл к столу, взял солёный огурец, заел и вышел в тёмный коридор. Постоял, подумал и ринулся наружу.

Наша квартира была на первом этаже. Вход в подвал, в котельную, вёл из соседнего подъезда.

На меня набросился пронизывающий ветер с сухим мелким снегом, сразу забившим рот и нос, заполнившим рукава, забравшимся за шиворот. Я пробежал несколько метров, нырнул в подъезд и забарабанил в запертую изнутри дверь. Мне долго не открывали.

– Ну, чё стучишь? – спросил выросший передо мной детина с неприкрытой волосатой грудью. – Чё стучишь? Чё нада? – От него исходил жар, пропитанный сивушным духом.

А чего мне, действительно, надо?

– Я новый жалец из третьей квартиры.

– Так, – согласился детина. – А чё стучишь? Чё нада?

– Я только сегодня въехал, – объяснил я. – Вот въехал, а у вас молотит.

– Ага, молотит, – согласился детина. – Это насос. А тебе-то – чё нада?

– Громко молотит, – продолжал я объяснять причину моего визита.

– Как нада, так и молотит.

– И долго он будет молотить?

– Сколько нада, столько и будет. А тебе-то, спрашиваю, чё нада-то?

За его спиной выросли ещё двое, оба в майках – грязных и рваных.

– Чё ему нада? – спросил один. – Кто это?

– Вот его и спроси, – кивнул тот, который открыл дверь. – Говорит, новый жилец. Говорит, молотит. А чё нада, не говорит.

– Да пошли ты его, – посоветовал второй дружок, указав точный адрес, куда следовало меня послать.

Дверь захлопнулась, и я, проскочив пургу, вернулся к себе в уют и тепло.

В комнате молотило всё так же – разбойно и монотонно. На туалетно-письменном столике подпрыгивала чашка, из которой Игорь пил молоко.

          

Санька появился на свет 12 января 1966 года. Я расцеловался с тёщей, и мы отправились в ОММ, институт охраны материнства и младенчества, где лежала Вера – на "сохранении".

Санька уродился, как теперь принято говорить, "покруче" Игоря – и ростом, и весом, да и на вид он был упитаннее и здоровее. Его роскошный чёрный хохолок уже мечтал о зеркале и расчёске. Младшего сына обошла стороной почти обязательная желтушка, и роженицу с новорожденным в положенный срок выписали из больницы.

Аппетит у младенца был отменный, права свои он знал и умел отстаивать, как и чем мог, а мог он пока лишь требовательно кричать, сжимать крохотные игрушечные кулачки, сучить ручками и ножками, и делал он всё это каждый раз в урочное, по его собственным безошибочным расчётам, время. Санька быстро набирал вес, не страдал ни запорами, ни поносами, его не пучили и не мучили газы, он часто и много смеялся беззубым ртом, а однажды во время пеленания, которое производилось на многоцелевом "туалетно-письменном" столике, написял старшему брату в рот. Игорь смешно пятился назад, а струя настигала его и попадала точно в цель.

К нашей родительской радости Санька не реагировал на ежевечерний и еженощный грохот насоса, так досаждавший остальным членам семьи.

С насосом и с его громыханием я, кстати сказать, всё-таки справился: написал письмо в санэпидемстанцию. Оттуда пришли две милые женщины, удивились: "Как вы здесь живёте?", замерили уровень шума и послали на завод предупредительное письмо. Николай Иванович снизошёл до того, что лично позвонил мне, пригрозил "управой", которая на меня и на всю мою настырную нацию всё равно когда-нибудь найдётся, и попытался направить санэпидемстанцию по популярному русскому адресу. В ответ всемогущий надзор, не стерпев унижения, отключил и опечатал насос, городок прокантовался несколько вечеров без горячей воды, что вызвало поток возмущённых писем и телефонных звонков, и тогда директор сдался и дал указание взгромоздить треклятую громыхалку на амортизаторы. Грохотанье стало приглушённее и монотоннее и сконцентрировалось только в моей комнате, у соседей с тех пор оно больше слышно почти не было.

Но всё это так, к слову.

В субботу 12 февраля мы отметили месяц со дня рождения младшего сына, в подарок ему была преподнесена соска, которую он тут же брезгливо выплюнул – навсегда; мы с тёщей опрокинули "по рюмашке" и совсем развеселились. Вера от выпивки отказалась – и по своей обычной непьющести (или – непьючести?), и ещё потому, что опасалась через грудное молоко споить ребёнка.

Назавтра, в воскресенье, могли прийти родственники, и жена занялась приготовлением салатов, решила испечь торт. Меня она откомандировала за сметаной в гастроном, который находился в соседнем доме.

День был по-пушкински морозный, солнечный и чудесный; я, не надев даже пальто, в одной нейлоновой рубашечке (нейлоновые рубашки! – крик моды – я понавёз их из командировок, накупил у моряков, всё – "Made in Japan", контрабанда, разумеется, по 20 рэ за штуку), с пол-литровой стеклянной банкой в руке выскочил во двор.

К прилавку стояла очередь человек из восемнадцати-двадцати. Сметана в продаже ещё имелась, но пока я продвигался вперёд – медленно и не очень верно, всё время какие-то смурного вида типы пытались (небезуспешно) пролезть без очереди ("У меня без сдачи", – демонстрировали они зажатые в кулаке классические два восемьдесят семь), пока очередь дошла до меня, всю сметану раскупили. Явление это было настолько тривиальным и привычным, что не вызвало у меня никакого огорчения: нет так нет.

Перебежав лёгкой рысцой залитый солнечным светом и продуваемый сквозным стылым ветром двор, я ещё в подъезде различил крик, доносившийся из моей квартиры. Быстро повернув ключ, я рванул дверь, за которой зиял чёрный провал прихожей. На меня, в распахнутом халатике поверх совершенно нагого тела, прижимая к груди плачущего Саньку, которого нехорошие люди оторвали от мамкиной сиськи, мчалась Вера. В двух-трёх шагах позади неё с топором в поднятой руке за ней маячил сосед Федя. Он был, конечно, пьян.

– Убью! – орал сосед Федя, потрясая топором. – Всех! Убью! Жидов! Всех! Убью-у-у-у!

Взглянув на его перекошенное, страшное, бледно светящееся в коридорном мраке лицо, я – скальпом, солнечным сплетением, лопатками, спиной, пятками, кожей – ощутил: убьёт.

Не помню, как всё произошло. Вера с ребёнком оказалась в нашей комнате за запертой дверью (два поворота ключа: пусть-сидят-там!); Федю я ухватил правой рукой за мочку уха, левая сжимала стеклянную банку. Теперь банка превратилась в боевую утварь, в орудие кары – неотвратимой и справедливой.

Я бил и бил и бил Федю банкой – по переносице, по губам, по зубам, по голове, по чему попало, но больше всего – по переносице, по переносице, по переносице, по переносице, по переносице.

Я не произнёс ни слова, только бил и бил, бил и бил – молча. Отовсюду: из носа, из рассечённых губ, изо рта, из надорванной мочки уха – отовсюду хлестала кровь, заливала пол, мою белоснежную нейлоновую сорочку и Федину мокрую от пота, слёз и крови куртку. Федя визжал нечленораздельно и пронзительно – на одной нескончаемой ноте.

Потом приехал вызванный кем-то наряд милиции – трое в синих шинелях. Я был трезв, Федя – пьян. Милиционеры составили протокол и уехали, прихватив с собой почти протрезвевшего, перепуганного и притихшего Федю.

Сосед возвратился домой лишь через две недели. Пить он не перестал, но делал это теперь в своей комнате и бил только собственную жену. Она выталкивала за дверь детей – восьмилетнюю девочку и полуторагодовалого мальчика – и сопровождала негромким стоном глухие удары мужа. Детей забирала Галка, жена Цезаря, и уводила к себе, в общество своих двухлетних близнецов. Назавтра Галка поучала соседку:

– Мой Юлий пьёт поди поболе твоёва. Но меня – хоть бы пальцем, ни-ни. Потому как – мужик! А твой Фёдор – да рази это мужик? Бабу бить – да рази это мужик? Одно название. Тьфу!

Пили соседи по-разному. Федя пил в одиночку и только два раза в месяц, в аванс и в расчёт, и всегда после работы либо по выходным. Цезарь же употреблял каждый день, всегда с друзьями, всегда за карточной игрой, и всегда – исключительно в рабочее время. Заводская проходная была напротив дома, через дорогу, поэтому братва приходила к восьми на производство, друзья-собутыльники перевешивали на табельной доске бирки и дружно, прихватив в гастрономе пару заветных поллитровок, отправлялись к Юлию.

Ни тому соседу, ни другому я собутыльником не стал, у меня была своя компания.

А у Веры с того воскресного февральского дня молоко исчезло, пропало, перегорело у неё молоко. И поэтому Санька мой со второго месяца рос на искусственном питании.

          

Капитан Романов Олег Николаевич никак не мог взять в толк, как это я, советский молодой человек, бывший (хоть и недолго) членом ВЛКСМ (и, к слову, впоследствии исключённый), воспитанный Партией в духе – и т.д., как это я вдруг клюнул на вражескую сионистскую пропаганду и решил покинуть социалистическую Родину, колыбель и Великой, и октябрьской, и социалистической.

Олег Николаевич, к вам обращаюсь я сегодня. Не думаю, что вы живы, в России мужики помирают молодыми, потому как пьют чрезмерно (тем более – в вашем ведомстве), непосильно работают (а в вашем ведомстве – особенно), жрут что попало (правда, не в вашем ведомстве, не в вашем) и жрут много (а вот это – в вашем) – причин раннего ухода в лучший мир не счесть. Думаю, однако, что вы всё-таки дослужились до звания, скажем, подполковника или полковника, дотянули до отставки, может быть вам посчастливилось даже понянчить внуков (если да, то я вам искренне завидую, мне такое счастье не улыбнулось, нет…)

Помните, товарищ (или – гражданин?) капитан (майор? подполковник? полковник?), как мы весной 1971 года ехали на вашем новеньком "Запорожце" белого цвета, вы везли меня с места моей работы в место вашей службы – для профилактической беседы и вербовки? Помните, вы задали мне вопрос?

– Не могу вас понять, Илья, – говорили вы, адресуясь вроде бы ко мне, но обращаясь к бардачку вашей машины – для более чёткой магнитной записи. – Мы с вами приблизительно ровесники, жили в одной стране, читали те же газеты, книжки. Школа, институт, комсомол. Ваш отец фронтовик, от звонка до звонка, как говорится.

Всё правильно, Олег Николаевич, всё верно. Моё жизнеописание вы, по долгу службы, изучили досконально. Я с удовольствием порылся бы в ваших архивах, полистал бы, почитал; думаю, что нашёл бы я там немало занимательного, интересного и даже мне самому неведомого.

Чтобы вы хоть что-нибудь поняли (а зачем?), я, дурак, почитал вам тогда стихи (для чего?):

Я люблю и берёзу, и тополь,

и неяркую синеву.

Но наверно час уже пробил

над страною, где я живу.

И когда под небом осенним

полетели птицы гуськом,

я себя в этой горькой Расее

вновь почувствовал чужаком.

Нет причастности в жизни чище,

чем к страданьям земли своей.

Вот гляжу я в глаза мальчишек –

двух смышлёных моих сыновей:

неужели трусливыми басенками

мы обманывать их должны,

обрекая быть вечными пасынками

неприветливой этой страны!

За туманным её горизонтом,

в незнакомых и дальних краях,

там где плещется море золотом,

жить должны мои сыновья –

не изгнанники и не пленники,

смело в дом заходящие свой,

где живут мои соплеменники

с гордо поднятой головой.

– Есе-е-енин! – разыгрывая удивление и восхищение, сказали вы мне – в сторону бардачка.

Оставим эту неблагодарную тему, Олег Николаевич, у каждого из нас своя служба и своя судьба, и честь вам и хвала, что своё предназначение вы исполнили старательно и профессионально, как завещали вам Ленин, Дзержинский и Сталин.

А из вашей страны, вернее, из вашего государства (в русском языке слово "страна" обозначает и землю, на которой страна находится, и строй, господствующий на этой земле в данное время, поэтому уточнение в нашем случае необходимо и существенно: не из страны-земли я уносил ноги, а из страны-государства) я уехал главным образом ради "двух смышлёных моих сыновей". Я не хотел, ох, не хотел обречь их "быть вечными пасынками неприветливой этой страны!" Всё ведь так понятно…

          

В ОВИРе потребовали представить письменное согласие родителей, и мне пришлось позвонить в Копейск. Отец лежал в больнице, мне ответила мама. Да если бы даже отец и был дома, поднять трубку он бы не смог: после недолгого улучшения вновь прогрессировал паралич.

– Мама, возьми бумагу и карандаш, – сказал я, – и записывай. Взяла? Пиши: "Я, Войтовецкая Евгения Ильинична, не возражаю против переезда моего сына такого-то в Государство Израиль на постоянное жительство". Подпись.

– Ни-ког-да! – закричала мама в трубку. – Ты слышишь? НИ-КОГ-ДА! Ой!

Послышался жёсткий удар (трубка выпала из маминых рук), мягкий удар (мама рухнула со стула на пол) и – тишина.

– Мама! Мама! Ма-ма!

Тишина.

– Маа-маа! Ма-а-а! Ма-а-а-а-а!

Полная тишина.

– МААААМАААА!

Мёртвая, гробовая тишина.

Я опустил трубку, поднял, ещё раз набрал номер. "Пи-пи-пи-пи-пи…" – короткие гудки.

Итак, парализованный отец в больнице, мама одна в запертой изнутри квартире – на полу без сознания, и большие – никого.

Я стал звонить в Копейскую городскую больницу. Там и родителей, и меня многие знали: мы долгие годы прожили в этом городе, в нём я закончил школу, работал на местном радио, печатался в газете, некоторые медсёстры и врачи были моими школьными соучениками. Я дозвонился, назвал моё имя.

– Да-да, я вас слушаю.

Я описал ситуацию.

– Чем же мы можем вам помочь? Чем я могу вам помочь?

В голосе – озабоченность и участие, это слышно сразу, ошибиться невозможно. Поезжайте по такому-то адресу, прошу я, постучите, позвоните, покричите, если вам не ответят, взламывайте дверь. Очень вас прошу. Извините. Спасибо. Ради Бога!

Они поехали. Звонили, стучали, кричали, ещё звонили и стучали и кричали, и ещё, и ещё. Потом взломали дверь. Мама так и лежала – без сознания ничком на полу.

Маму увезли в больницу.

Первые её слова, когда она очнулась, были – "никогда, ты слышишь? – никогда!"

– Евгения Ильинична, что – никогда? – спросила маму знакомая медсестра.

– Передайте ему: ни за что!

Мне так и передали: никогда и ни за что.

А в ОВИРе требовали согласия родителей…

          

Помнишь мама? – Я возвращался из командировки, из Рудного. Решил: на этот раз не полечу самолётом, поеду поездом. Доеду от Кустаная до Челябинска, там пересадка на Свердловск, и я смогу задержаться на сутки, заскочить к вам в Копейск. Тем более что трёхлетний Санька гостил тогда у вас, я не видел сына целый месяц и соскучился.

Поезд пришёл глубокой ночью. Вьюжило. Автобусы уже не ходили. Таксист поторговался, выторговал у меня целое состояние, всю дорогу мы проговорили и выяснили, что были вместе в пионерском лагере.

– Вовку Голикова помнишь? – спросил таксист. Вовку Голикова я помнил.

– Он тебе всё кричал "жидёнок! жидёнок!" Помнишь?

Конечно, помню.

Вовка был старше меня, выше и здоровее. Он кричал, кричал, а потом мне надоело, и я – от отчаяния – перехватил его руками за поясницу, перевернул в воздухе и стал задницей бить о ствол сосны. Вовка не оборонялся, только орал: "Отпусти, сука, попишу!" "Попишу" – означало: полосну бритвой по глазам. Такое у нас бывало. Он орал, а я бил его задницей о ствол.

Я бил его, а ребята стояли вокруг и смотрели. И никто даже слова не сказал – ни за него, ни за меня. Потом, когда я бросил Вовку на землю, все стали хлопать меня по плечу, а Вовка поднялся и сказал:

– Здóрово это ты! Держи пять! – и протянул мне руку. – Теперь мы друзья.

Друзьями мы не стали, но больше он меня не дразнил.

– Помнишь, да? – спросил таксист.

– Ну да, помню, – ответил я.

– Не узнал, что ли? – оборотил он ко мне радостный оскал.

– Вовка!

– Ага! – подтвердил счастливый Вовка. – Я тебя сперва не узнал, а когда отъехали, гляжу – ты! Ну, дела!

За дорогу мы вдоволь наговорились, а когда подъехали к дому, он наотрез отказался взять деньги.

– Я ведь всё равно домой должен был ехать. Брось ты… Тут можно сказать – друга детства встретил, а ты деньги суёшь. Держи пять! – и он протянул мне руку. – Может, ещё свидимся…

Мама была дома одна.

– Папа в больнице.

Я это знал, он уже дней десять лежал в больнице – после очередного сердечного приступа.

– А Санька? Где Санька? Мама, где Санька?!

– Санька тоже в больнице… Перелом. Перелом руки. Как раз в локте. Очень больно.

Она стояла около меня, совсем седая, маленькая, в ночной сорочке, стояла и плакала.

– Он играл с мальчиками во дворе, там стол, ну, летом старики… "забивают козла"… Он играл с детьми, один мальчик, большой мальчик, старше Саши, говорит: "А с этого стола спрыгнешь?" Саша залез и спрыгнул. "Давай ещё раз. Кто дальше". Саша опять залез на стол, а тот мальчик крикнул: "Бей жидов, спасай Россию!", подставил ножку и толкнул Сашу в грудь. Саша упал и сломал руку. В локтевом суставе.

Мама всхлипнула.

– Я пошла в школу. Мальчик большой, учится в четвёртом классе. Я говорю ему: "Ты ведь вон какой, а Саше только три года. Зачем же ты его толкнул?" Знаешь, что он ответил? "Он жид. Папа сказал, что жидов надо убивать". Это при директоре школы и при классной руководительнице.

– Кто сейчас директор школы?

– Кто-кто, Роман Израилевич…

Роман Израилевич был в моё время завучем младших классов. В старших классах завучем был Николай Васильевич Сольский, директором школы был Фёдор Иванович Шашурин, оба уже – на пенсии, а Роман Израилевич стал директором.

– Ну, и что Роман Израилевич?

– Что-что! "Лозт им уп, – говорит, – зайн футер из дер секретарь горкома партии. Лозт им уп…"* Сказал тихо, чтобы никто не слышал. А классная руководительница услышала и тоже сказала "Лозт им уп."** Поняла… Вот и всё.

                                                                                                                                                                

* Лозт им уп, – говорит, – зайн футер из дер секретарь горкома партии. Лозт им уп… (полуидиш-полурусский) – Оставьте его, – говорит, – его отец секретарь горкома партии. Оставьте его…

** Лозт им уп (идиш) – Оставьте его.

                                                                                                                                                                

Шёл предутренний четвёртый час, ночь была на исходе. До больницы – километров пять. Всю дорогу я бежал. Кружила метель, но мне было жарко. Я распахнул пальто, стянул с головы намокшую шапку.

В больницу меня не хотели пускать, потом кто-то узнал: "впустите, я его знаю". Показали палату. Санька, мой маленький Санька лежал на большой кровати, его грудная клетка была обхвачена двумя обручами, из них торчала металлическая шина. На шине, загипсованная и забинтованная, белела Санькина сломанная рука. Санька стонал.

Утром приехала мама.

Так мы и провели весь день до вечера в больнице, курсировали между палатами: от Саньки к отцу, от отца к Саньке. Сын не жаловался на боль, только временами постанывал. Он был совсем маленький, ему только-только исполнилось три годика. А отец неподвижно лежал на койке под белой простынёй и неотрывно смотрел в потолок.

Сколько я ни тянул время, ни оттягивал отъезд, ехать было необходимо, утром я должен был выйти на работу. Мне предстояла дорога от Копейска до Челябинска – двадцать с чем-то километров автобусом, потом в Челябинске – из центра до вокзала, зимой по вечерам транспорт работал плохо, автобусы и трамваи ходили переполненные, мне следовало торопиться. Я поцеловал сына, обнял и поцеловал маму, "звони, пиши", – попросила она.

Зашёл в палату к отцу. Он по-прежнему лежал на спине, глаза его были открыты. По ним я не сумел понять, видит ли он меня, узнаёт ли. Я сказал ему что-то, спросил: "Папа, ты меня слышишь? Если слышишь, моргни три раза". Он смотрел, не моргая. Я помахал ему рукой, сказал "ну, пока, будь здоров" и ушёл. А отец остался лежать в палате и неморгающими глазами глядеть в белый больничный потолок.

          

Снегопад начался с вечера. Когда я шёл вдоль поезда по челябинскому перрону, направляясь к моему вагону, рыхлые хлопья обильно валили с неба, покрывая всё вокруг: головы и плечи пассажиров, крыши строений и вагонов, коляски носильщиков с узлами и чемоданами, всю непросматриваемую за снежной пеленой перспективу перрона. Снег падал и падал, залеплял нос и глаза, заваливался за шиворот, а когда я, наконец, сел в вагон и выглянул в окно, я ничего не увидел, кроме густо налипшего на стекло снега и на его фоне – моё собственное отражение.

Когда время перевалило за полночь, поезд замедлил ход, локомотив попыхтел-попыхтел, задумчиво дёрнулся и обречённо испустил дух.

– Заносы, – пояснила, пробегая мимо купе, проводница. – Прибудем с опозданием. Заносы до самого Свердловска.

– Тише едешь, больше командировочных получишь, – сострил пассажир с нижней полки. – Барышня, а у вас буфет имеется? – крикнул он вслед удалявшейся проводнице.

– В Греции всё имеется, – ответил за неё голос второго пассажира. – И буфет, и минет.

– Опохмелиться бы, – мечтательно протянул первый.

– За этим дело не станет, – обнадёжил сосед. – В Греции всё имеется. А у нас, как в Польше: у кого больше, тот и пан.

Он встал, потянулся к изголовью на второй полке, запустил руку в рюкзак, служивший ему подушкой, и извлёк из него пол-литровую бутылку. Мужчина, лежавший с закрытыми глазами напротив меня, на противоположной багажной полке, не размыкая вежд опустил с полки ноги в огромных серых пимах и торопливо спрыгнул вниз.

– Выпьем за родину, выпьем за Сталина, – пропел он голосом Краснознамённого ансамбля имени Александрова, – выпьем и снова нальём! Вставай, страна огромная! – потянулся он и потрепал меня по плечу – Вставай на смертный бой.

Соучастие в смертном бою вместе со случайными попутчиками мне не показалось привлекательным. Я притворился спящим. Моих соседей это устроило: народ привык пить "на троих".

А я, неожиданно для самого себя, и в самом деле заснул.

          

В Свердловск мы прибыли после полудня. Небо очистилось, солнце ярко светило; снег, не успевший вобрать в себя дым и гарь всех городских котельных, кочегарок, сталеплавильных и мартеновских печей, был бел.

Я позвонил с вокзального автомата на работу, доложил, что прибыл, пересёк площадь и втиснулся в подошедший трамвай. Снег с тротуаров и с проезжей части улиц был уже убран.

Жену я застал дома. Игорь лежал на диване. Я удивился, увидев гостью: Циля Захаровна, учительница сына, сидела рядом с ним на краешке дивана. У Веры были заплаканные глаза.

– Что-нибудь случилось?

– У ребёнка сотрясение мозга, – ответила жена. – Была рвота, теперь получше.

– Почему вы не в больнице? Что случилось? Он упал? Его тоже кто-то толкнул? Когда это произошло? Почему вы не вызвали врача? Игорёша, что с тобой?

Беда никогда не приходит одна: вчера Санька, а вот теперь…

Жена и учительница стали наперебой пересказывать мне суть происшедшего.

Игорь, первоклашка, вышел после окончания уроков из школы. Мальчишки из третьего класса играли в снежки, бросали друг в друга, в прохожих, в школьные окна и двери.

Завидев Игоря, стали закидывать и его. Игорь пригнулся, втянул голову в плечи и попытался пройти сквозь толпу учеников. Кто-то крикнул:

– Глядите: жид по верёвочке бежит!

Началась "куча-мала": сына сбили с ног и стали топтать. Проходившая мимо беременная женщина попыталась остановить разбушевавшихся малолеток, в азарте потасовки они и её опрокинули в снег и тоже стали пинать и топтать.

Выбежали учителя, вызвали "Скорую", пострадавших увезли в больницу: Игоря с ушибами и сотрясением мозга, истоптанную, истерзанную женщину – с сильным кровотечением. Позднее мы узнали, что у неё случился выкидиш.

С Цилей Захаровной Езерской мы подружились, она доучила Игоря до самого нашего отъезда. Как-то раз она попросила меня прийти к ней домой, посмотреть перегоревший телевизор. Езерские жили недалеко от политехнического института – три трамвайные остановки от моего дома, взрослый сын с семьёй жил отдельно. Циля Захаровна показывала мне альбом семейных фотографий, "это сын в пионерлагере, тут он с женой, нет-нет, ещё с невестой, вот тут они в ЗАГСе, а вот – наша внучка".

– Красивая девочка, – оценил я.

– Вся в бабушку, – улыбнулся муж Цили Захаровны. Он был прав: бабушка в свои пятьдесят с лишним выглядела очень привлекательной.

Когда я сказал им – естественно, по большому секрету, – что "мы ждём разрешения на выезд в Израиль", а для Свердловска в 1971 году это было необычно и странно, Циля Захаровна крикнула мужу (он в это время готовил в кухне чай):

– Ты слышишь? Они тоже собираются ТУДА!

– Почему – тоже? – удивился я.

– Мы летом были у сестры в Литве, там все только об отъезде и говорят. Все евреи сидят на чемоданах… Вы правильно поступаете, надо думать о детях. У нас здесь – видите, что творится. Это ещё цветочки…

А капитан Олег Николаевич Романов никак не мог взять в толк, как это я, советский молодой человек, клюнул на вражескую пропаганду и решил покинуть социалистическую Родину.

          

– Не стоит травмировать ребёнка, – сказала Циля Захаровна. – Ученики узнают – от родителей, от товарищей, что Игорёк уезжает в капиталистическое государство, его затравят. Пусть, пока вы ждёте разрешения, посидит дома.

Мы решили отправить Игоря в Копейск.

Мама обрадовалась, что внук какое-то время пробудет у них, она почему-то считала, что наш первенец похож на деда, и души в нём не чаяла.

В середине ноября, когда мы из ОВИРа получили официальное приглашение, Вера съездила к моим родителям, попрощалась с ними и привезла Игоря в Свердловск. В ОВИР, на приём к девице Жуковой и девице Чирковой, я отправился с обоими сыновьями.

Затем, с визами в кармане, я с маленьким Санькой авиарейсом, который занимал около получаса, отправился к родителям – до Челябинска, а оттуда автобусом в Копейск.

Трудный это был визит. Мама прижимала к себе Саньку, плакала, наказывала внуку помнить деда с бабкой, которых он никогда больше не увидит, кормила его всякими лакомствами, готовить которые она была великой мастерицей, подводила его к деду и приговаривала:

– Ты меня слышишь, Ной? Твой внук уезжает в Эрц-Исрóэл*! Ты меня слышишь? Твои внуки будут говорить на лушн-кóйдэш**! Ты меня слышишь, Ной? Твои внуки и их дети и внуки, и дети и внуки твоих детей и внуков будут теперь жить в Эрц-Исрóэл. Ты думал когда-нибудь, что род Войтовецких будет продолжаться на Святой Земле, что твои потомки будут разговаривать на лушн-койдэш, а? Ты слышишь меня, Ной?

                                                                                                                                                                

* Эрц-Исрóэл (идиш) – Земля Израиля.

** лушн-койдэш (идиш) – буквально – святой язык, так евреи галута называли древне-еврейский язык, иврит, на котором они молились.

                                                                                                                                                                

Отец лежал на спине и смотрел в потолок. Временами из уголка его глаза сочилась струйка, и мама платком вытирала её. Санька не знал, как себя вести, иногда он затихал у постели деда, иногда убегал и прятался за шкафом, и мама уговаривала его:

– Сашенька, подойди, поговори с дедушкой, он хочет тебя послушать.

Стояла суровая зима, за окном вьюжило. Я укутал Саньку и пошёл с ним по городу моего детства: вот в этой школе я учился с пятого по восьмой класс, вот Дворец пионеров и музыкальная школа, тут я учился музыке и занимался в драмкружке у Тамары Павловны Градской. "Ты ещё маленький, не понимаешь, но ты смотри и слушай, слушай и смотри, вот эту школу я заканчивал, девятый и десятый классы. В январе пятьдесят третьего, во время "дела врачей", меня не впустили в школу, все мои соученики вышли во двор и стали кидать в меня снежки и камни: "предатель!", "шпион!", "агент Джойнта!" В школу я вернулся после пятого апреля… В подъезде того дома, в глубине двора, я целовался с Милкой, она теперь важная дама, её мужем стал Владька Каминский, смурной-смурной парень, он учился в шестой школе на класс младше меня и бегал в милицию – бригадмилить, а теперь стал начальником горотдела, Милка могла быть твоей мамой, а стала главной милиционершей города…"

Не Саньке я это рассказывал – себе, конечно же, себе, напоминал прошедшую на этих улицах юность, неповторимую дурную и прекрасную юность мою.

Пролетели отведённые для побывки дни, и настало прощанье, настоящее прощанье, навсегда, НАВСЕГДА – с матерью и отцом, с мамой и папой – НАВСЕГДА… Нужно было суметь, набраться мужества и сил, оторвать лицо от неподвижного влажного отцовского лица, потом прижаться к маме, маленькой, беспомощной, седой, к моей маме, хлебнувшей со мной столько горя, я был плохим сыном, неласковым, невнимательным, доставлял одни неприятности… прижаться, целовать, плакать и целовать её щёки, губы, лоб, подбородок, волосы, всё лицо, залитое солёными-солёными, как вся её жизнь, слезами… а потом отодвинуться от неё, от мамы, сказать какие-то слова, отворить дверь, а она…

… а она прижала к себе Саньку и закричала в голос:

– Не отпущу! Изверг, не отпущу! Не имеешь права! Мой внук, мой!.. Ты слышишь меня?

Испуганный Санька попросил:

– Папа, давай останемся, а, папа… Давай не поедем, а…

Эта тихая просьба привела мать в чувство, она очнулась, расцеловала Саньку.

– Поезжай… Поезжай, Сашуля… Поезжайте…

И разверзлась земля. И пролегла пропасть.

          

Утром мама вышла во двор, вынесла мусор. Под окном родительской квартиры стояли двое. Какое-то десятое или двадцать пятое чувство, развитое только у советских людей, подсказало маме: первое – незнакомцы пришли по её душу; второе – оба из "органов"…

– Вы к кому? – спросила мама.

– Если вы Войтовецкая, то к вам.

– Я Войтовецкая, – сразу созналась мама.

Как по команде, визитёры запустили руки за борта пиджаков, извлекли и показали служебные удостоверения, так у НИХ было заведено.

Войдя в дом, "сотрудники органов" – они сами отрекомендовали себя таким образом (на самом деле это были начальник Копейского городского управления КГБ и его заместитель), сразу направились к "Спидоле", наклонились, сделали вид, что изучают шкалу. По ней, конечно, ничего определить они не смогли бы, потому что я перемотал в родительском приёмнике диапазоны – на волны "Голоса Израиля" (33 метра) и других "вражеских голосов" (13, 16 и 19 метров). Но ничего определять чекисты и не собирались, по долгу службы они и так "знали всё".

– Слушаете "Голос Израиля"? – спросил начальник.

– Слушаем, – созналась мама. – Садитесь.

Они сели. Огляделись.

Мама тоже села. Отец лежал на боку, мама временами переворачивала его со спины то на один бок, то на другой, чтобы не было пролежней. Отец мельком взглянул на вошедших мужчин и отвёл глаза, он сразу понял суть происходящего, и, конечно, приход непрошенных гостей вызвал у него нерадостные воспоминания…

          

В Троицке, в сорок седьмом или в сорок восьмом году, папа и мама подружились с Фарбманами. Тётя Соня и дядя Лёва были старше моих родителей, а их дочь Дора – моложе. Старшие Фарбманы, родом из Белоруссии, уже много-много лет жили в Троицке, приехали туда в незапамятные времена, задолго до войны. Их быт и образ жизни свидетельствовали о том, что людьми они были состоятельными – когда-то в стародавние времена, да и теперь – свой собственный почти-дом, во дворе коровник с взаправдишной живой дойной коровой. Это в конце сороковых-то! Теперь я понимаю, насколько убогим было всё это, но – тогда… мне казалось…

"Свой почти-дом" состоял из столовой, двух спальных комнат, кухни с большой жаркой русской печкой, тёмного коридора, прихожей с чуланом. Моя оговорка о "почти-доме" неслучайна, к апартаментам Фарбманов были пристроены ещё "почти-дома" с более или менее похожими квартирами; помню, в одной из пристроек жила семья Эпштейнов, сын с матерью, громогласной старухой, которую я почему-то прозвал "граммофонихой", и имя это к ней пристало, все соседи так и говорили: "Опять граммофониха разоралась".

Корову Фарбманы держали, надо полагать, специально для меня: каждый вечер я являлся к ним в конце дойки, и добрая тётя Соня, любовно глядя на меня сквозь толстые линзы очков, делающие её большие чёрные глаза ещё больше и чернее, зачерпывала ковшом из подойника парное, а зимой даже ещё дымящееся молоко, и, приговривая "тринк гезунтерэйд*", спаивала мне его, получая от этого истинное трепетное наслаждение.

                                                                                                                                                                

* тринк гезунтерэйд (идиш) – пей на здоровье.

                                                                                                                                                                

Дядя Лёва был известным в городе парикмахером. Нет, сказать, что он был парикмахером, это – не сказать о нём ничего. Дядя Лёва был Парикмахером, Мастером, Maestro! Он принимал в своё кресло клиента, пеленал его, колдовал над его головой, менял ножницы, машинки, расчёски, обмахивал его полотенцами с одной стороны, затем с другой, наклоняя при этом свою голову то вправо, то влево, отряхивал с его шеи и ушей волосы, прищуривался, примерялся и опять чик-чирикал ножницами то над его правым, то над его левым ухом. Клиент выходил от дяди Лёвы красавцем, кинозвездой, очередь к парикмахеру заказывалась загодя, а городское начальство, партийные чиновники и высшие военные чины ни у кого другого не подстригались и не брились.

Было в Троицке училище ВВС – ещё с военных времён. Молоденькие курсанты, мечта местных барышень, дефилировали по улицам в форменных мундирах, вызывая зависть, а порой и неприязнь мужской половины городского населения.

Имелась у училища футбольная команда. Случилось однажды, что эта команда проиграла с разгромным счётом какой-то другой городской команде, и стадион (или часть болельщиков) принял результат матча гулом одобрения. Счёт был ошеломительный.

Тёплым летним вечером, когда сидению по домам народонаселение предпочитало гуляние в городском парке, курсанты организованными колоннами вышли из своих казарм, дошли до парка и рассредоточились на две группы. Одна плотным кордоном окружила территорию, а вторая вошла внутрь; курсанты сняли с себя форменные ремни с массивными металлическими пряжками и стали избивать гуляющих, безжалостно калеча и увеча их – в надежде, что среди пострадавших окажутся и те, кто так недоброжелательно отнёсся к их футбольной команде. Недобитых добивали, добитых сбрасывали в фонтан, который к концу побоища оказался переполненным.

Наутро событие в заштатном Троицке превратилось в ЧП всесоюзного значения. В город прибыли представители и следователи Военного Трибунала и Главной военной прокуратуры страны, из штаба Уральского Военного округа прилетела комиссия во главе с командующим, попавшим в немилость и сосланным в глушь героем войны Маршалом Советского Союза Георгием Константиновичем Жуковым. Естественно, город наполнился высшими офицерами – в военном и в штатском.

Самым занятым в городе человеком оказался дядя Лёва. Вся прибывшая в Троицк командная военная элита привыкла ежедневно бриться и подстригаться – и не просто у кого попало, а у лучших, у своих, у проверенных и испытанных парикмахеров. В Троицке выбора не было, на весь город был один дядя Лёва.

Мастер прекратил приём посетителей. Пока шло следствие, с утра до вечера он обслуживал маршала, генералов, полковников и, может быть, отдельных подполковников. Вечером дядя Лёва возвращался домой и без сил валился с ног.

Был ли он счастлив? Не знаю, не думаю. Он много лет прожил в стране, где все равны и счастливы, и хорошо знал, чего стоят в ней "и барский гнев, и барская любовь", легко переходящие друг в друга.

А жизнь текла своим чередом. Дора тем временем познакомилась с заезжим офицером, военным врачом из Благовещенска-на-Амуре Аликом Кляцкиным, мать которого жила в Троицке, а он приехал в отпуск – её навестить.

Алик родился в США. Когда он был ещё ребёнком, мать затосковала по покинутой родине и, оставив мужа доживать в одиночестве свои дни в цитадели мирового капитализма, где человек человеку волк, вернулась в страну мира и социализма, в которой, напротив, человек человеку друг, товарищ и брат. Алик, формально являвшийся гражданином Соединённых Штатов Америки, вырос вполне советским гражданином.

Какой красивой парой они были! Я думаю, что счастливы были все: и брачующиеся (да-да, конечно, была свадьба!), и родители, и знакомые и друзья – почти все троицкие евреи. Был лишь один несчастный – я. Папа сказал:

– Десятилетнему (может быть, одиннадцати или двенадцатилетнему, не помню) мальчику неприлично идти на свадьбу, где будут только взрослые.

И меня на свадьбу не взяли. Цветными карандашами я нарисовал поздравительное послание, изобразив буквы в форме человечков с поднятыми бокалами, и, зарёваный, остался дома.

А молодожёны сели после свадьбы в поезд, который издал прощальный гудок и увёз их к высоким берегам Амура, где часовые родины стоят.

          

Ночью кто-то постучал в окно. Отец поднялся с пола (в нашей четырёхметровой ведомственной комнатушке мы, мама, папа и я, спали на полу, прижавшись друг к другу), вгляделся в заоконную тьму. О чём-то спросил, выслушал ответ, оделся и вышел.

Это я помню. Остальное мама рассказала мне уже в Израиле после смерти отца.

Товарищ из НКВД своим ключом открыл красный уголок училища, включил свет, сел.

– Садитесь, располагайтесь, это – надолго, – сказал он отцу.

Темой беседы были враги нашей страны. Их много, они мечтают уничтожить завоевания Октября, и долг каждого советского человека бдеть и вести непримиримую борьбу с этими врагами.

– Вот вы дружите с семьёй Фарбманов. Мы ничего не имеем против этой дружбы, – сказал энкавэдэшник. – Даже наоборот, приветствуем. Продолжайте. Но подумайте сами: глава семьи – мелкий ремесленник. Их сословие никогда не мирилось с советской властью, она противна их сути, они индивидуалисты, частники. А ведь Фарбман обслуживает партийных работников, офицеров Советской армии. Он беседует с ними, что-то выпытывает, думает, анализирует, сопоставляет. Вы не находите, что в результате он становится обладателем важных государственных секретов? Вот, например, он обслуживал товарища Жукова. Ведь о чём-то они беседовали? Не молча же парикмахер работал? Вспомните, чтó он вам рассказывал о контактах с товарищем Жуковым? Это очень-очень важно.

Отец, конечно, клялся и божился, что никаких разговоров "с товарищем Фарбманом" о Маршале Советского Союза товарище Жукове не вёл, но убедить ночного визитёра ему не удалось.

Беседа плавно перешла на "мужа дочери гражданина Фарбмана" Доры Львовны, на его американское происхождение. "А ведь он служит в очень чувствительной для нашей страны точке, в Благовещенске-на-Амуре", – подчеркнул гость. "Его туда послали", – возразил отец. "Послать-то послали, но ведь никто тогда не знал, что он вступит в связь с Дорой Львовной Фарбман".

Я не ручаюсь, что были произнесены именно эти слова, да и встреча была не одна, их было много – всегда по ночам: тихий стук в окно, отец вставал, одевался и выходил. Возвращался он мрачный, стал молчаливым, и вот тогда-то он начал, срочно начал искать возможность покинуть Троицк. И мы уехали в Копейск. Было это осенью 1949 года.

          

Отца не беспокоили до 1953 года, до "дела врачей".

Потом пригласили.

Начальником Копейского КГБ (вернее, кажется, МГБ, тогда названия ведомства и его высшие руководители менялись часто) был Александр Романович Левитан. Позднее, когда его "вышли в отставку" и отправили на пенсию, стал он отпетым антисоветчиком, в открытую поносил родную власть с её партией и правительством.

Мои родители водили компанию с Иосифом Павловичем Тюкиным-Косым и его женой Викторией Петровной. Интересная была семья: до революции в большевистском подполье (Тюкин – это фамилия, а Косой – партийная кличка) оба были приятелями и соратниками Полины Перльштейн-Жемчужной, впоследствии вышедшей замуж за верного ленинца-сталинца Вячеслава Михайловича Скрябина (Молотова). Уже будучи супругой видного, даже выдающегося советского партийного и государственного деятеля, твердокаменная большевичка Полина благополучно отсидела положенный срок по обвинению в сионизме, в то время как благоверный преступницы-"сионистки" исправно исполнял обязанности министра иностранных дел Страны Советов и даже служил заместителем Председателя Совета министров СССР Генералиссимуса И.В.Сталина. Такие были сказочные времена, в такой чудесной стране мы жили…

Иосиф Павлович Тюкин-Косой тоже отмотал, разумеется, свою собственную десятку – с тридцать седьмого по сорок седьмой, а Виктория Петровна, поспешив восстановить в качестве фамилии свою былую партийную кличку Петровская, была освобождённым секретарём парткома на заводе горного машиностроения имени С.М.Кирова и воспитывала свою с Иосифом Павловичем дочь, носившую уникальное и экзотическое имя Дзеста (сокращение от Дзержинский-Сталин). После освобождения Иосиф Павлович воссоединился с семьёй в Копейске; после двадцатого съезда его восстановили в партии, вернули диплом, и стали они с Викторией Петровной махровыми сталинистами, а потом переметнулись к Мао. Они ездили в Китай, их квартира украсилась раскосыми портретами "верного ленинца-сталинца", с потолка свисали вычурные фонариками – тоже с изображениями Мао Цзе-дуна.

И вот недавний зэк (реабилитированный и восстановленный) и его партийная жена завели дружбу с разжалованным гэбистом Левитаном. Образовалась такая странная пенсионерская партячейка. Друзья вместе проводили вечера – в жестоких и бескомпромиссных идеологических схватках: Тюкины-Косые-Петровские доказывали Левитану великую правоту всепобеждающего Учения Маркса–Энгельса–Ленина–Сталина–Мао Цзе-дуна, а Александр Романовича без всякого стеснения крыл то же самое бессмертное Учение многоярусным матом. Я был уже взрослым вьюношей, и мне изредка доводилось присутствовать при яростной полемике двух непримиримых идеологических противников.

А во время "дела врачей" полковник Левитан возглавлял Копейское отделение органов государственной безопасности.

Отца вызвал, конечно, не он, беседовал с отцом какой-то лейтенант. Офицер-чекист заверил "товарища Войтовецкого", что органы ему доверяют, считают честным советским гражданином и надеются на его помощь. Лейтенант поручил отцу познакомиться и близко сойтись с диспетчером железнодорожной станции Гринфельдом, польским евреем, "а вы знаете, чтó это за публика, кáк они ненавидят нашу страну, спасшую их от фашизма". "Особенно теперь, когда мировой империализм делает ставку на националистически настроенных лиц еврейской национальности", – добавил лейтенант.

По маминому рассказу, отец познакомился с Гринфельдом, наскоро спровоцировал какую-то мелкую ссору и доложил своему опекуну, что дружба не состоялась. (В скобках отмечу, что все годы жизни в Копейске после 1953 года мои родители избегали эту семью, хотя время от времени они у кого-то случайно встречались, я даже несколько раз видел дочь Гринфельда, девочку на пару лет моложе меня.)

– Что же вы так, товарищ Войтовецкий! – посетовал гэбист, выслушав рассказ отца о ссоре. – А мы-то на вас…

Вдруг он обратился к отцу со странной просьбой:

– Расскажите немножко о себе, а то мы уже столько раз беседовали, а я о вас ничего не знаю.

"Ну-ну, мели, Емеля," – подумал отец, но рассказывать стал.

– Родился я на Украине, еврей по национальности, старшая сестра моя живёт в Алма-Ате, брат погиб на фронте.

– Да бросьте вы! – прервал отца чекист. – Где вы видели, чтобы евреи воевали?

Отец встал из-за стола и вышел из кабинета.

– Войтовецкий, вернитесь! – закричал вслед отцу лейтенант.

Постовой у двери потребовал подписанный пропуск, у отца такового, естественно, не было.

– Вернитесь и принесите подписанный пропуск, – потребовал постовой. Отец заупрямился.

Пришёл Левитан.

– В чём дело? – спросил он. Отец пересказал содержание беседы с лейтенантом.

– Пропустите, – приказал полковник.

Больше отца не вызывали.

Вскоре умер Сталин. Это случилось в еврейский праздник Пурим.

Спустя много лет я так написал о смерти Сталина.

2 марта 1953 года*

Я помню этот день и этот год,

я помню скорбный голос Левитана**,

я помню: мама усмехнулась странно

и тихо обронила: "данкен Гот"***

На всей планете скорбно выл эфир,

над крышами Шопен кружил упрямо.

Как заблуждался безутешный мир!..

А "данкен Гот" сказала только мама.

                                                                                                                                                                

* В этот день по радио сообщили о болезни Сталина.

** Левитан – естественно, не копейский Александр Романович, а всесоюзный Юрий Борисович.

*** "данкен Гот" (идиш) – "благодарение Богу".

                                                                                                                                                                

Моей маме было за что благодарить Бога.

          

Несколько лет назад мне в Беэр-Шеву позвонила женщина.

– Я читала ваши рассказы, – сказала она мне. – А в детстве я была с вами немного знакома.

Оказалось, что она приехала в Израиль из Копейска.

– Кто вы? – заинтересовался я.

– Моя девичья фамилия Гринфельд, – ответила женщина. – Мой папа был знаком с вашим отцом…

– Да, я знаю, – замялся я. – Они чуть не подружились, но дружба не получилась.

– Да-да, мой папа избегал вашего отца. Ведь во время "дела врачей" его вызывали в органы и требовали, чтобы он доносил на вашего отца. И тогда папа сделал так, чтобы вышла ссора, чтобы не получилось дружбы. Папа не хотел быть доносчиком.

Ну, вот, кольцо и замкнулось…

          

Во время одной из "профилактических" бесед подполковник Николай Степанович Поздняков спросил меня:

– Илья, скажите, почему вы так не любите наши органы? Мы честно выполняем долг, стоим на страже интересов родины, а вы всё время – "ка-гэ-бэ, ка-гэ-бэ". Чем вам не угодил КГБ?

Я рассказал Николаю Степановичу анекдот.

Еврей купил дачу. Хороший дом, добротный, с огородом, садом. Прожил в нём совсем недолго и вывесил объявление: "ПРОДАЁТСЯ". Его спрашивают: "Что случилось? Почему? Чем дом плох?" "Да всё хорошо, – отвечает еврей, – и дом замечательный, и сад, и огород, и урожай обещает быть богатым. Одна беда: в соседнем дворе – козёл. Его привязывают к забору под моим окном, и козёл всё время кричит: "Ка-Гэ-Бе-э-э! Ка-Гэ-Бе-э-э!" Не могу я этого вынести, выше моих сил. Лучше уж я дом продам…"

Николай Степанович очень смеялся, понравился ему анекдот.

Интересно, что он написал в отчёте?

          

Визит двух высоких особ к моим родителям состоялся, я полагаю, в середине июля 1972 года. Именно тогда, после продолжительного перерыва в переписке, ко мне в Беэр-Шеву стали беспрепятственно доходить мамины письма – по два-три в неделю. Это были подробные, заботливые, обычные мамины письма. Одна мелочь в них могла показаться странной: каждое письмо заканчивалось одной и той же подчёркнутой фразой: "Илюша, прошу тебя, не занимайся антисоветской деятельностью". Можно было предположить одно из двух: либо мать сошла с ума, либо что-то заставило её делать такие приписки.

Эта мелочь могла показаться странной, но – не показалась. Мне не показалась. Напротив, я сразу понял, что состоялась встреча, я мог бы в общих чертах описать содержание беседы, ведь я достаточно хорошо знал ТУ шуструю компашку, взвалившую на себя неподъёмную ношу – всё про всё и про всех знать, всем и всеми управлять, стать единственной высшей силой; стиль её работы и, главное, её цели были мне известны.

. . . . . . . . . . . . . . . . .

Войдя в дом, "сотрудники органов" сразу направились к "Спидоле", наклонились, сделали вид, что изучают шкалу.

– Слушаете "Голос Израиля"? – со знанием дела спросил начальник.

– Слушаем, – созналась мама. – Присаживайтесь.

Присели.

– А если слушаете, – перешёл к делу начальник, – не можете не знать, что ваш сын сейчас колесит по Западной Европе и злобно клевещет на страну, которая вырастила и воспитала его, дала образование. А вот теперь за жалкие подачки от сионистов он…

– Мой сын не клевещет, – не согласилась с гостем мама.

– Вы мать, – завёл бодягу гэбист, – и с моей стороны было бы бестактным переубеждать вас. – Он взглядом гипнотизировал маму, смотрел ей прямо в глаза, как это предписывалось ведомственными инструкциями. – Вы мать, и сын должен думать о вас. Неужели он не понимает, что долго ТАКОЕ терпеть наш народ не станет. И, не дай Бог, какой-нибудь сумасброд, а таких вокруг нас немало, захочет выместить на вас свой гнев. Неужели ЭТОГО хочет ваш сын? А может и другое случиться… – он был опытным душеведом, этот гэбист. – Там, где находится ваш сын, тоже кто-нибудь возмутится его поведением, вот тогда… Ведь и ему может не поздоровиться. Этого вы хотите?

– Что же я могу сделать? – тихо спросила мама.

– Нет ничего проще, – обрадовался гость и потёр ладони. – Всё проще пареной репы. Напишите сыну письмо! Вы ведь пишете ему письма, правда? Вот и напишите: так, мол, и так, дорогой Илюша, живём мы хорошо и того же тебе желаем (ведь вы живёте хорошо, ведь правда?), а поэтому, сыночек, брось ты свои необдуманные штучки и не клевещи на покинутую тобой родину.

– Я с радостью написала бы, – сказала мама, – вот только письма до него не доходят. Я пишу-пишу, а он – не получает.

– Нам это известно, – заверил маму гость. – С перепиской имеются определённые трудности. Вы ведь знаете – из нашей прессы, – что Израилем правит жёсткий военный режим, там идёт постоянная война против миролюбивого арабского народа, в Израиле существует цензура, особенно относительно выходцев из СССР, письма проверяются и часто изымаются… Впрочем, вы всё же напишите, – после некоторого раздумья предложил мамин визави, – а мы используем НАШИ каналы, мы позаботимся, чтобы ВАШИ письма до сына доходили. Договорились?

Мама робко пообещала.

Гэбист сказал правду: ИХ каналы сработали, и я стал регулярно получать мамины письма – с приписочкой: "Илюша, прошу тебя, не занимайся антисоветской деятельностью".

          

А я – занимался.

В Израиль я прилетел 6 декабря 1971 года, а в середине мая следующего, 1972 года ступил на бетон взлётно-посадочной полосы столицы некогда Великой, а теперь просто Британской империи. Ни классического тумана, ни докучливого островного дождя, майский Лондон встретил меня ветренной солнечной погодой, лишь изредка накрапывал дождь; ветер уносил тучу, и снова светило солнце.

К лондонскому агентству "Аэрофлота" меня ранним утром, даже, пожалуй, ночью – в пятом часу, доставил Ицхак Рагер, представитель Канцелярии Главы правительства Израиля. "Их вэл шпэ'тэр нох кýмэн",* – пообещал, помахал рукой, подарил широкую, типично рагеровскую улыбку, я потом к ней привык и полюбил её, при виде такой искренней и доброжелательной улыбки невозможно было не улыбнуться в ответ – тоже искренне и доброжелательно.

                                                                                                                                                                

* Их вэл шпэтэр нох кумэн. (идиш) – Я позднее ещё приду.

                                                                                                                                                                

Ребята-студенты привезли спальные мешки – для меня и, на всякий случай, для себя. Влезать в мешок я не стал, а сел на него, чтобы зад не мёрз на голом асфальте.

– Не обращай на нас внимания, – сказал мне на плохом немецком языке низкорослый крепыш, по-английски я его не понял, сказал ему – "russisch, deutsch oder yidisch", он кивнул, ответил "I understand" и перешёл на чудовищный, с тяжёлым английским акцентом, но вполне разборчивый немецкий. Впрочем, не исключаю, что это был идиш, из-за акцента и массы английских слов различить эти языки в его интерпретации было невозможно.

Три парня, стоя на коленях, повозились у меня за спиной, пожелали "good Night", сели в маленькую, почти игрушечную машинёшку и слиняли.

До самого утра вокруг нас ошивались какие-то люди, по виду – студенты, и я подумал: "Неужели им больше нечего делать – в такой-то час!" Они беседовали друг с другом, о чём-то договаривались, кивали, пожимали руки, подходили ко мне, кое-кто мог объясниться по-русски. Я догадался: среди них много беженцев из Чехословакии и Венгрии, я даже стал различать их – по акценту.

Часов в семь привезли пачку то ли объявлений, то ли листовок и плакаты с портретами: Эдуард Кузнецов, Сильва Залмансон, Рут Александрович, Рейза Палатник, наш свердловчанин Валерий Кукуй – целая картинная галерея. Вынесли из подоспевшей машины стремянку, двое быстро вскарабкались, наклеили плакаты на безбрежные окна, а – вернее – прозрачные стеклянные стены "Аэрофлота", всё немногословно, по-деловому, никакой суматохи, неразберихи, чётко, как при проведении боевой операции.

Подошёл Рагер, наклонился, поднял одну из пачек, разорвал бумажную ленту и со словами "Вэйст вос hэйст карýз?"* подал мне пачку листовок.

– Их вэйс, вэр из гэвэ'н Карýзо**, – продемонстрировал я эрудицию и хрипловатым речитативом с претензией на bel canto исполнил "Са-анта-а-Лю-у-чи-и-я, Са-анта-а-Лючи-и-я".

                                                                                                                                                                

* Вэйст вос hэст карýз? (идиш) – знаешь, что такое "карýз?"?

** Их вэйс, вэр из гэвэн Карузо (идиш) – я знаю, кто был Карузо.

                                                                                                                                                                

Рагер раскатисто захохотал.

– Не Карýзо, а карýз. Это, – он извлёк по-английски напечатанную листовку с незаполненными строчками под текстом – для сбора подписей.

– Скоро люди пойдут на работу, – объяснил Рагер. – Будешь протягивать прохожим, кто-нибудь да подпишет.

Я нашарил в кармане ручку и ринулся в толпу.

Джордж Эвнин, лондонский еврей, свободно владел русским языком; он держался рядом со мной, и с его появлением я перестал ощущать моё незнание английского.

Джордж рассказал: впервые он попал в Россию в преклонном возрасте; я подозреваю, что, разыгрывая роль бизнесмена, он выполнял кое-какие деликатные поручения одной маленькой могущественной разведки. Через много лет, совсем состарившись, он с семьёй репатриировался в Израиль, чтобы закончить свои дни на Святой – не только в религиозном, но и в глубоко личном смысле – Земле.

Внезапно, словно открыли шлюз, мимо меня хлынул людской поток (или – потоп!). У толпы, как будто она являлась единым многоголовым, многоруким и многоногим организмом, был сосредоточенный вид и решительная походка. Люди шли по тротуару в двух противоположных направлениях, одно течение втекало в другое, проходило встречную стремнину насквозь, не завихряясь, не сливаясь, не перемешиваясь. Я огляделся и, неся перед собой листы и ручку, ринулся в гущу.

Большинство прохожих спокойно проходило мимо меня. Некоторые, взяв в руку листовку, просматривали её и молча возвращали. Лишь самая малость останавливалась, задавала какие-то вопросы, ставила подпись и записывала личные данные: возраст, адрес, даже номер телефона.

Смуглокожий пешеход спросил:

– Господин собирает подписи "за" или "против"?

Джордж коротко объяснил.

– Простите, зачем же я буду это подписывать? Я не еврей!

– Вам безразлична судьба советского еврейства, задавленного и бесправного?

– Я не еврей, я араб!

– А-а-а, – понимающе протянул я.

– Что значит "А-а-а"! – негромко одёрнул меня мой переводчик и опять обратился к прохожему: – Существуют общечеловеческие ценности…

Араб решительно взял из моей руки "стилó", поставил две подписи: слева направо – по-английски и справа налево – по-арабски.

– Успехов, – пожелал он и слился с течением.

Толпа образовалась вокруг меня поздним утром, часов около десяти. Пожилые люди в тёмных костюмах с галстуками, иногда в плащах и пальто, они подходили ко мне, манерно пожимали руку, слегка наклоняя при этом голову; между собой все разговарвали по-немецки.

– Беженцы из Германии, тридцатые годы, – коротко сказал Джордж. – Ваш переводчик тоже будет немец. Немецкий еврей. Он совсем молодой человек, студент, его родители из Германии.

– А откуда у него русский язык? – удивился я.

– Ниоткуда. Вы будете говорить по-еврейски, а он понимает по-немецки, справитесь, – улыбнулся Джордж. – Другого варианта мы не нашли.

– А вы?

– Мне лучше не появляться там, где будете выступать вы…

Вопросы "почему?" я уже научился не задавать.

Рагер стоял в стороне, возвышаясь над "немцами"; мне до сих пор непонятно, как с подобным ростом можно было служить в разведке, да ещё так успешно, как это делал Рагер.

– Вам понравилась его затея с дверью? – спросил Джордж.

– Его затея? Это – его? – удивился я. – А я решил, что мальчишки – порезвились.

– Все его затеи мальчишеские.

– Джордж, откуда у вас русский?

– Учение и труд всё перетрут.

– Какие языки вы ещё знаете?

– Французский, знаю лучше, чем русский, я его изучал с детства. Попутно итальянский, испанский, португальский и румынский – латинская группа. Ну, ещё немецкий и идиш, по-еврейски разговаривали родители. С немецким – почти вся германская группа: голландский, скандинавские, кроме финского, это нечеловеческий язык, так же, как и венгерский. Зная английский, немецкий и французский, остальные европейские языки выучить – раз плюнуть.

Я стыдливо умолк.

Операция "Ы" с аэрофлотовской дверью – история весёлая и занятная.

Ночью, неожиданно промозглой, особенно под утро, какие-то ребятишки, стоя на корточках, повозились у меня за спиной. Утром оказалось, что дверной замок они забили размятым пластилином. На холоде масса застыла, и когда утром, в половине девятого, прибывшие на работу сотрудницы "Аэрофлота" попытались отомкнуть дверь, замок не поддался, в него даже не вошёл ключ. Пока вызывали слесаря, пока приехало посольское и консульское начальство, пока суд да дело, все сотрудницы агентства в ожидании выстроились цепочкой у двери – как раз под портретами арестованных и осуждённых в СССР евреев. Нагрянула толпа теле и фоторепортёров, погалдели, поснимали… Ко мне подошёл разъярённый советский консул.

– Вы – крысы, – зло сказал он.

– А корабль-то – тонет, – одарил я его светлой улыбкой. – Вам придётся спасаться вплавь, господин консул…

– Жжж… – прожужжал он – одним намёком, слóва, однако, не закончив, а так хотелось жида обозвать жидом…

– …жжж, – подхватил я и закончил слово за него, но – по-своему: – ó-па.

Через несколько часов принесли свежие газеты. Сразу бросался в глаза фотоснимок "Аэрофлота", он красовался на первой странице: высокие стеклянные окна и двери, портреты "узников совести", под ними я и – рядом – линеечка вдоль стены: служащие офиса, в основном женщины. Мне перевели подпись: "Сотрудники советской авиакомпании "Аэрофлот" протестуют против антиеврейских судебных процессов в их собственной стране".

Утром следующего дня Джордж рассказал: в вечерних телевизионных программах большинства западных стран сюжет был развит со всем размахом, на который были способны "продажные буржуазные средства массовой информации".

А Ицхак Рагер, служивший в Лондоне в скромной должности консула, стоял в сторонке и одобрительно улыбался.

          

С моим переводчиком Джоном я объехал много еврейских и нееврейских клубов. Членами их были пожилые люди, кое-кто знал еврейский язык, многие говорили по-немецки. На мои выступления приходила и молодёжь.

Я ничего не придумывал, рассказывал о Свердловске, о беседах в КГБ, о судебном процессе над Кукуем; на нём я присутствовал, приготовил и переслал в Израиль протоколы.

Я говорил на идише. "Материнским языком" (die Muttersprache) Джона – от беженцев-родителей – был высокий немецкий. На четвёртом или пятом выступлении Джон меня удивил: после нескольких фраз я остановился, чтобы дать слово переводчику, а он тихо сказал мне – по-немецки:

– Продолжай-продолжай, об ЭТОМ я уже рассказал.

Он знал моё повествование наизусть…

В аэропорт меня привёз Рагер; с Джорджем, с его женой и двумя сыновьями я попрощался в их доме, мы обнялись, чтобы более чем через десятилетие вновь обняться – в Иерусалиме.

Рагер возвышался над толпой провожающих, он улыбался и махал мне рукой.

Я улетал в Рим.

          

Меня встречал двухметровый красавец, который без скидок тянул на голливудского супермена.

– Иеуда Гранит, – представился он. Ни русского, ни немецкого, ни, разумеется, идиша он не знал. Итальянский и ладино, два его родных языка, затем иврит, английский, французский, испанский, ещё, наверно, какие-нибудь, но ни одного общего со мной.

Гранит привёз меня в офис, вокруг – на столах, на диване, на креслах, на полу – листы заполненной текстами и фотографиями бумаги – гранки. Редакция газеты "Шалом" на итальянском языке, это Гранит сказал мне по-итальянски, но я понял. Вбежала суетливая ветхая старушка и затараторила – сразу по-итальянски и по-русски.

– Меня называют Ирена Гароши, я председатель общества "Италия-Израэ'л", – представилась она. – Мы будем работать вместе. Вы по-италийски не говорите, – не то спросила, не то сообщила мне Ирена.

"По-италийски" я не говорил.

– Я польская еврейка, – рассказывала мне то ли синьора, то ли пани Ирена, одновременно разговаривая по-итальянски с молодым человеком, крепко пожавшим мне руку, да так её и не выпустившим. – Это главный редактор, – сказала Ирена, представила меня синьору редактору, я только понял, что я – "индженéрэ Илья". – В лагере я познакомилась с итальянским узником, он назывался Гароши, смешно, не правда ли – "Гароши", ха-ха-ха, после войны он стал "профессóрэ Гароши", и это было уже не так смешно, но то что он стал ещё и моим мужем, это было для него прискорбно – на всю жизнь. Он профессор истории, не еврей, но любил и любит только евреек, ха-ха-ха, хотя после знакомства со мной должен был их возненавидеть. Чудак!

Вбежала веснущатая девица, тощенькая и говорливая. Сверкнула глазками – вправо, влево, спросила:

English, иврит? Итальяно?

– Русский, идиш… – ответил я и, подумав, добавил: – Deutsch.

– Ломир рэдн ойф ди мамэ-лошн*, – обрадовалась она и так лихо затараторила на великолепном идише, что я остолбенел от удивления: давно я такого не слыхивал.

                                                                                                                                                                

* Ломир рэдн ойф ди мамэ-лошн. (идиш) – Будем разговаривать на языке мамы (так евреи любовно называют идиш).

                                                                                                                                                                

Вечером Гранит повёз нас всех и ещё двух девиц и высокого худого парня в ночной клуб.

За столиками сидели пары и компании по три-четыре человека, наша была самая многочисленная.

Подали пиво и солёный горошек.

Интерьер был выдержан в стиле сырого подвала. Маленькие оконца располагались под потолком, стены расписаны пятнами плесени. Разновысокие, словно запылённые, лампочки густо усеяны мелкими пятнышками якобы мушиного помёта, провода опутаны якобы паутиной. Великолепная, прекрасно придуманная, продуманная и выполненная стилизация – ветхость и запущенность.

На приземистом помосте рояль. Вышел и поклонился обаятельный пианист, сел и заиграл неаполитанскую песню, наклонился к микрофону и запел мягким низким баритоном. Открылась боковая дверца, в ней появился человек с гитарой, его тенор взлетел над баритоном пианиста, и присутствующие зааплодировали.

– Весь Рим приходит сюда… их послушать, – сказала пани Гароши. – Они большие артисты.

Пианист взглянул в нашу сторону и, уловив, очевидно, русскую речь, заиграл и запел "Подмосковные вечера", чисто, словно всю жизнь разговаривал только по-русски. Тенор тут же подхватил песню.

– Мы израильтяне, – сказал Гранит музыкантам по-итальянски, и те тут же переключились на "Хавва нагила" – на иврите. Зал с воодушевлением подпевал.

– Неужели все здесь – израильтяне? – спросил я Ирену.

– Нет, что вы, они католики. Итальянцы любят хорошие песни.

Гранит подозвал элегантного официанта, одетого в белую идеально отутюженную тройку с чёрной бабочкой, из его нагрудного кармашка торчал уголок чёрного носового платка, чёрные ботинки, словно зеркала, отражали электрические лампочки. Гранит что-то шепнул официанту. Тот кивнул, ушёл и вернулся с большой бутылью вина – в плетёной корзине. Опять ушёл и принёс ещё корзину – с фруктами.

Входили люди, кое-кто подходил к нашему столику, пожимали Граниту руку, кланялись Ирене.

– Иеуду здесь многие знают, он родился во Флоренции, учился в Риме. Работает в Италии – уже много лет.

Рассвело, когда Ирена отвезла меня в гостиницу.

– Не опоздайте к завтраку, – напутствовала она. – Вам предстоит тяжёлый день.

          

В редакции "Шалома" нас ждал высокий лет тридцати-тридцати двух человек в массивных очках.

– Джованни Бенси, – представился он. – Я буду вашим переводчиком. Можете называть меня Иван Михайлович, так меня называли в Москве.

Его русский был безукоризненным – с лёгким акцентом: Иван Михайлович мягче, чем следовало, произносил шипящие.

– Я учился в Московском университете. Меня исключили и выдворили из СССР, я оказался ДЛЯ НИХ persona non grata.

– За что?

– Во-первых, ни за что.

– А во-вторых?

– А во-вторых, органы узнали, что я сотрудничаю с НТС, с народно-трудовым союзом русских солидаристов, это такая сильно антисоветская русская организация в эмиграции. Эн-тэ-эсовцев вылавливают по всему миру, уничтожают. Убивают, где могут. Я легко отделался.

Улучив минутку, когда Ирена быстро-быстро тараторила что-то в телефонную трубку, он отвёл меня в сторону.

– С вами хочет встретиться один русский эмигрант. Скажу точнее, один русский белоэмигрант, – Джованни Бенси улыбнулся. – Господин Тимофеев Александр Петрович. Встреча должна быть дискретной… Ваши шефы… они против таких контактов… то есть – контактов с представителями антисоветских организаций. Ваши покровители от таких дистанцируются. Если вы, конечно, не возражаете… я заеду за вами в гостиницу.

– Заезжайте.

Тут пани Гароши засуетилась, стала нас подгонять, и мы поехали в какой-то пресс-центр. Ирена усадила меня с Джованни во главе длинного стола. Распахнулась дверь, и в комнату шумно набежали люди. Они вмиг расселись вдоль стола. То справа, то слева мне в лицо вспыхивали блицы.

Я не представлял себе, что "продажные западные журналисты" настолько крикливо просоветские. Их враждебность я чувствовал в каждом вопросе.

– Чем вам плохо было на родине?

– Вы родились в СССР, там получили бесплатное образование. Вы представляете себе, сколько вам придётся платить за образование ваших детей?

– Вы читали книги Солженицына? Вас преследовали за это? Вы сидели в тюрьме?

– Почему вы жалуетесь на преследования? Вас свободно выпустили!

– За что вы ненавидите социализм?

Вопросы сыпались, и, казалось, никого не интересуют мои ответы. Вся эта говорливая братия дорвалась до возможности высказаться. Каждый (вернее, каждая, женщин было значительно больше) выкрикивал(а) название газеты, которую он(а) представляет. Иван Михайлович старательно переводил. Я молчал, вставить слово у меня возможности не было. Да их, корреспондентов, кажется, мои ответы и не интересовали.

Наконец, выхватив один вопрос, его задала сильно декольтированная селёдка, я попытался ответить. Удивительное дело: как только я раскрыл рот и подал голос, все разом умолкли и схватились за блокноты, многие вытянули в мою сторону руки с зажатыми в них диктофонами.

– Вы спрашиваете, не жалею ли я, что переехал в Израиль. Во-первых, я не переехал, я репатриировался…

Иван Михайлович переводит синхронно, вплотную к каждому произнесённому мною слову.

– В СССР я жил в коммунальной квартире, в маленькой комнатке, мои соседи были пьяницы и антисемиты.

"Пьяниццо и антисемитто," – слышу я себя. Кажется, я стал произносить русские слова на итальянский лад.

– Я много ездил – по работе. Жил в комфортабельных гостиницах, ел в дорогих ресторанах. Мне было приятно, уютно – неделю, вторую… третью.

Понимающе кивают.

– Потом начинало тянуть в мою маленькую, мою тесную, мою коммунальную комнатку. Потому что там жила моя семья – моя жена, мои дети. Это был мой дом, моя родина, моё отечество.

Кивают.

– Израиль – это мой дом, моя маленькая комната в большой коммунальной квартире.

– О-о!

– Как бы хорошо мне ни было в дорогих гостиницах и ресторанах, через неделю, другую, третью меня всё равно начинает тянуть домой.

Иван Михайлович переводит, журналисты записывают. Потом все разом вскакивают и, толпясь в узких проходах и в двери, спешат к выходу. Про меня сразу забыли.

Тем же вечером в газетах замелькали мои фотографии. Большими буквами, жирным шрифтом цитировали мой ответ – единственный, ни на какой другой вопрос я ответить не успел. Мой пафосный монолог пришёлся журналистам, очевидно, по вкусу, стал сенсацией. Газеты называли меня "синьóрэ индженéрэ", подробно и красочно описывали мою биографию, перепечатанную из "пресс-релиза", розданного корреспондентам синьорой Гароши.

– Я хочу вас представить Альберто Моравия, – торопливо проговорила пани Ирена, не поворачивая ко мне головы, она вела машину. – Я с ним хорошо знакома, он еврей, мы соседи, я с ним договорюсь.

Альберто Моравия! – глоток воздуха застрял у меня в горле.

          

Джованни Бенси должен был заехать за мной рано, в семь с четвертью. До приезда синьоры Гароши оставалось более двух с половиной часов, в эти два с половиной часа мне следовало уложиться.

В гостиничном буфете я проглотил глазированную булочку с чашечкой крепкого кофе, вышел на тихую зелёную улицу, прошёл несколько шагов до угла и, как было условлено, свернул налево. Мне навстречу выскочил ФИАТик и затормозил у тротуара.

Иван Михайлович вышел из машины и протянул мне руку.

– Почему мы не могли встретиться у входа в гостиницу? – спросил я переводчика. – Кому мы с вами нужны – в такую рань?

– Доброе утро. Как вам спалось в вечном городе?

– Прекрасно. Доброе утро.

– Вы недооцениваете ваших шефов. Служба наблюдения, выслеживания, сбора информации у израильтян пошибче, чем у КГБ, ЦРУ и ФБР, взятых вместе. Они не спускают с вас глаз.

– Тем более. Тогда – к чему вся эта конспирация?

– Нас они, безусловно, засекут. – Он взглянул на противоположную сторону улицы. – Уже засекли. Но помешать уже не смогут. Да и не станут. Садитесь в машину.

Мы миновали несколько тихих улочек, выехали на широкий проспект и остановились.

– Пройдите десять шагов вперёд и пересеките улицу. За столиком вас ждёт Александр Петрович. До свидания.

Мне навстречу поднялся высокий господин.

– Я рад, что вы согласились. Присаживайтесь. Что вам заказать?

– Спасибо, я позавтракал.

– Я завтракаю в полдень, обедаю вечером, ужинаю в полночь Утром не могу отказать себе в чашке кофе и свежей газете. Многолетняя привычка.

Он был значительно выше меня, прямой, седина и залысины, усы, утренние мешки под глазами.

– Вы для меня – привет с родины. У меня с ней односторонняя связь и любовь без взаимности. Вам доводилось читать наш "Посев"?

Он вынул из портфеля и положил передо мной несколько журнальных номеров в мягкой обложке.

– Один раз я видел стопку таких журналов в Москве, в доме Пети Якира, Петра Ионовича.

Тимофеев оживился.

– Вы бывали у Якира? Расскажете. Он говорил что-нибудь о журнале?

– Стопка лежала на этажерке, один, свежий номер, лежал на столе. Я спросил, что это за журнал, Петя… Пётр Ионович ответил: "Вам лучше не знать. Если хотите и не боитесь, идите в кухню, почитайте. Цена – десять лет строгого режима." Я привёз ему из Свердловска материалы для "Хроники текущих событий". Десять лет строгого режима не входили в мои планы, я только хотел уехать.

– С Сахаровым вы тоже знакомы?

– Да, и с Сахоровым, и с Чалидзе, я часто бывал у Валерия Николаевича в Сивцевом Вражке. А с Андреем Дмитриевичем последний раз виделся в начале октября прошлого года.

– Рассказывайте, рассказывайте.

Тимофеев давно допил свой кофе, газету он свернул в трубочку и сунул в карман пиджака.

– Заказать вам что-нибудь попить? Вы курите?

Я не курил, пить не хотел, но часто поглядывал на часы. Синьора Гароши должна была приехать за мной в гостиницу.

Вокруг нас становилось людно, все столики уличного кафе уже были заняты. Мужчины читали газеты, женщины курили. Один полноватый лысоватый синьор поглядывал в нашу сторону из-за газетного листа.

– Давайте пройдёмся. Здесь много посторонних ушей и глаз.

– Вы, по-моему, чересчур мнительны. Мы не в Советском Союзе.

– Мой опыт и ваш очень отличаются один от другого.

Мы медленно прогуливались по улице.

– Я никогда не был биологическим антисемитом, – говорил Александр Петрович. – Но за годы, проведённые на Западе, я стал неприязненно относиться к евреям. Это не мешает мне дружить с некоторыми. Но в подсознании всё-таки остаётся: еврей! Этот – еврей, и тот – тоже еврей… Знаете, почему? Оглянитесь, оглядитесь вокруг: вся Европа – красная! Газеты, радио, телевидение, демонстрации, забастовки, шум, гам, гевалд, борьба за мир, движение против расовой дискриминации, нет у нас ни чёрных, ни цветных. Куда ни кинь, всюду – клин, всюду – евреи. Во главе компартий, в любой стране, ну, если не генеральный секретарь или председатель партии, то все его заместители, все главные функционеры, бегают за подачками в Москву, лижут Москве жопу, молятся на неё, целуют, как мезузу… Воленс-неволенс станешь антисемитом…

– Вы – молодец, вы поступили честно. Там, у себя в Израиле, делайте, что хотите. Создавайте кибуцы, стройте коммунизм, обобществляйте жён, заглядывайте в кастрюли к соседям, у вас в кибуцах молились на Сталина, когда из Москвы уже высылали евреев, когда в Сибири стояли готовые бараки, а на Лубянке врачам-отравителям загоняли иглы под ногти. – Он перевёл дыхание, отёр платком пот со лба и носа. – Я – русский человек, у меня ничего в мире нет, кроме моей России, и я ни с кем не хочу её делить. Простите великодушно. Поезжайте в свою Палестину, разбирайтесь там с арабами, но оставьте мне мою Россию, мою многострадальную родину.

Я посмотрел на часы. Тимофеев кивнул:

– Понимаю, вам пора.

Он протянул мне визитную карточку.

– Не обижайтесь, простите, наболело. Если надумаете, пишите нам в "Посев". Все, кто против большевиков, будь то эллин или иудей, для нас – свои. Разделаемся с товарищами – общими усилиями, тогда между собой разберёмся.

– Да-да, "jedem das seine"…*

                                                                                                                                                                

* "jedem das seine" (нем) – "каждому своё" – так было написано на воротах концлагеря в Бухенвальде.

                                                                                                                                                                

Мы стояли около его машины. Александр Петрович распахнул дверцу, "будьте любезны", я сел, он перешёл на левую сторону, плюхнулся, вдавился в сидение, вытянул ноги, вставил и повернул ключ. Мотор взревел, машина рванула с места. Через считанные минуты я входил в гостиницу.

– Удачи вам, – прокричал мне вслед Александр Петрович. – Гора с горой не сходится, а мы с вами – люди, человеки. Авось…

Я не оглянулся.

          

Пани Ирена даже не поздоровалась со мной.

– Альберто Моравия отказался с вами встретиться!

Эта фраза была её ответом на моё приветствие.

– Я говорю ему: "Он еврей, приехал из Советского Союза, живёт в Израэ'ле. Ты должен поговорить с ним". "Я никому ничего не должен!" – это он мне. Представляете? Он никому ничего не должен!

Я, сражённый её натиском, её горечью, её возмущением, стоял около машинки, похожей то ли на шкатулку, то ли на табакерку, то ли на спичечный коробок, и держался за ручку распахнутой дверцы.

– Садитесь. Через полчаса у нас встреча с Террачини. Террачини – это "наш ответ Чемберлену"! Мы утрём нос этому писаке!

– Вы спали нормально? Позавтракали? Обедать будем у меня на даче, часов в пять или в полшестого.

Она была возбуждена, её руки то и дело отрывались от баранки и пытались жить самостоятельной жизнью, но синьора Гароши тут же, с возгласом "Господи, что же это я!" – хваталась за руль.

– Я говорю ему: "Ты должен с ним встретиться!" Знаете, что мне ответил этот всемирно известный писака Альберто Моравиа, потомок знаменитых венецианских евреев Конельяно-Венето? Только послушайте! "Да, – сказал этот плебей, пусть падёт позор на его дурную голову. – Да, – сказал он, – я готов встретиться. Но при условии, если… Представьте себе! – только при том условии, что на эту встречу я получу санкцию Центрального Комитета коммунистической партии Советского Союза". Так и сказал! Санк-ци-ю! От ЦК! От советского ЦК! От советского ЧК!

Она ловко увернулась от несущегося нам навстречу автофургона, с возгласом "что же это я делаю!" проскочила перекрёсток на красный свет и понеслась дальше – с какой-то недопустимой скоростью.

– Я говорю ему: "Чью санкцию? Синьор Моравиа! Они же людоеды!" "Они коммунисты, – сказал он. – И я коммунист. Существует партийная дисциплина." "Ты импотент, синьор писатель," – сказала я ему, повесила трубку и тут же позвонила Умберто. Вы знаете, кто такой Умберто Террачини? Не-ет?!

Синьора Гароши отпустила руль, всплеснула руками и посмотрела на меня удивлённым взглядом, отведя его от дороги. Рядом с нами, позади и впереди разными голосами, разрывая наши барабанные перепонки, заскрежетали тормоза и загудели клаксоны.

– Во-первых, Террачини еврей, – спокойно сказала синьора Гароши, положив обе руки на руль. – Мы были вместе в лагере. Он был коммунистом, а я была простой еврейской девочкой из Польши. Это потом я стала сионисткой, а тогда я не была никем. Я могла стать дымом из трубы или кирпичиком мыла. Умберто теперь – председатель коммунистической фракции Сената. А я – председатель общества дружбы между Италией и Израэ'л. Разве дружба противоречит идее коммунизма? Хотя лично я против коммунизма. Но мы с Умберто друзья. Я позвонила ему и сказала: ты должен с ним встретиться!.. Вы обязаны всё рассказать ему, всё-всё. Надо, чтобы Умберто знал правду! А дальше… он решит, что делать с этой правдой, можете не сомневаться!

– В нашем распоряжении один час, – сказала Ирена Гароши; мы входили в здание Сената.

Нам навстречу с гостеприимно протянутой рукой шёл приземистый коренастый человек. Синьора Гароши отвела его руку и обняла сенатора. Он рассмеялся и, заключённый в её объятия, подал мне руку у неё за спиной. Ладонь была широкая с короткими сильными пальцами.

– Сенатóрэ Террачини, – представился он. – Будит чараджё, – добавил он почти по-русски и опять рассмеялся – открыто, радушно.

– Будет хорошо, – согласился я, а моя сопровождающая представила меня сенатору:

– Индженéрэ Илья.

– Индженерэ Илья, – повторил он за ней. – Будит чараджё!

          

Было хорошо. 29 мая, в понедельник, ещё было хорошо. И во вторник, 30 мая, тоже было хорошо. В среду с синьорой Гароши я приехал в редакцию "Шалома", там толпился народ, люди были непривычно притихшими.

Подошла Сарра, в руке она держала свежую утреннюю газету. Ирена впилась взглядом в первую страницу, я смог разобрать – крупными буквами – "L'Israele", многократно. Ирена прочитала, всплеснула руками, что-то выкрикнула и стала судорожно, второпях надрывая и разрывая, перелистывать, перебрасывать большие газетные листы.

– Боже! Боже! – то и дело вскрикивала она. – Да что же это, Боже! Да как же это! – И опять: – Боже, как же это, Боже!

Вокруг повторялось словосочетание – "КОЗООКАМОТО".

– Вос из гешейнкт?* – спросил я Сарру.

– Фрэг нит, – ответила она. – С'из гэфэ'рлэх.**

                                                                                                                                                                

* Вос из гешейнкт? (идиш) – Что случилось?

** Фрэг нит, – ответила она. – С'из гэфэрлэх. (идиш) – Не спрашивай, – ответила она. – Это страшно.

                                                                                                                                                                

"КОЗООКАМОТО", "КОЗООКАМОТО", "КОЗООКАМОТО", это словосочетание было у всех на устах.

Я тронул Ирену за плечо. Она вздрогнула, схватила мою руку в свои ладони, они были холодные, словно их вынули из холодильника.

– Что случилось? Что-то в Израиле? Война? Что такое "козоокамото"?

– Хорошо, что вы ещё ничего не знаете, – ответила Ирена. – Лучше такого никогда не знать…

– Но – всё-таки, что случилось?

Она закрыла газету и перевела мне – с первой страницы:

– Израэ'л, вторник 30 мая 1972: 25 погибших, 72 раненых… Трое японских туристов, приземлившихся в 22 часа в аэропорту Лод (Бен-Гурион) рейсом "Эр Франс" из Парижа… получили багаж, вынули из сумок автоматы Калашникова… открыли стрельбу в разные стороны… без разбора… В зале была паника… она мешала сотрудникам израэ'лской службы безопасности… Один даже… он пробрался на лётное поле… он бросал гранаты в самолет "Эль-Аль" и в пассажиров самолёта… Двое… Два японских бойца убиты, третий – Козо Окамото – взят живым. Вот. – Она перевела дыхание, стараясь справиться со спазмами. – Как дальше жить? – спросила Ирена. – Как после этого жить?

Сарра всхлипнула. Я посмотрел вокруг. Многие плакали. У меня тоже к горлу подкатил ком.

Взглянув на часы, я обомлел: через десять минут мы должны быть на встрече с корреспонденткой газеты "Corriere della Sera", одной из крупнейших и читаемых в Италии.

– Ирена, – негромко окликнул я. – Извините, но у нас через десять минут встреча. Нельзя опаздывать.

– Так-так, нельзя опаздывать, – эхом отозвалась Ирена. Она помолчала, постепенно приходя в себя. – Так-так, это здесь недалеко, мы почти не опоздаем, так-так… Побежали! – Она тряхнула головой и пристально, словно пытаясь разглядеть и узнать, окинула меня взглядом. – Побежали! Будем продолжать жить, господин индженерэ. Правда?

Я обнял её.

– Правда, пани Ирена, будем продолжать жить. Назло Козо Окамото.

Пани Ирена потёрла и без того покрасневшие припухшие глаза, всхлипнула и неожиданно улыбнулась.

          

Рима, как, впрочем, и Лондона, я не видел. Мои дни были заполнены "под завязку": встречи, многолюдные пресс-конференции, ещё более многолюдные митинги, выступления в больших, на несколько сот зрителей, залах. Меня всюду сопровождали Джованни Бенси и неугомонная, неутомимая Ирена Гароши. Гранит появлялся вечером и уводил всех нас, правда, без Ивана Михайловича, в ресторан. Сарра, весёлая веснущатая израильтянка, непонятно чем занимавшаяся в итальянской столице, но бывшая непременным довеском к нашей компании, щебетала со мной по-еврейски, внося дополнительный языковой колорит в стандартный букет из итальянского, русского и – изредка – иврита.

Наше меню состояло из мяса (много мяса!), макарон или спагетти, овощей, всё без соли, вместо неё на краю тарелки лежала непременная половина лимона. Я научился поливать лимонным соком всё, что затем клал в рот: в ячеистую мякоть плода следовало воткнуть вилку и с двух сторон прижать к ней корку лимона. Сок обильно тёк, смачивал пищу, заменяя привычный солоноватый вкус кисловатым. В центре стола в плетёной соломенной корзине возвышалась большая, в несколько литров, бутыль красного вина, вино пили вместо минеральной воды. В конце двух-трёхчасового ужина официант приносил фрукты и соки. Кофе по вечерам не заказывали.

– Завтра мы с вами покидаем Рим, – неожиданно сообщил мне Гранит. Сказал по-немецки, оказалось, что хоть и плохо, но этим языком он тоже владеет, и наше общение стало более оживлённым.

Schon? Уже?

Был пятничный вечер.

– Да, завтра. Выедем на исходе субботы, ночь в пути – на север, в Милан. Поездом, это удобно.

Дальше я не понял, тогда он перешёл на итальянский язык, и Сарра с Иреной наперебой стали мне переводить – одновременно на русский и идиш.

В воскресенье в Милане открывается какой-то международный трёхдневный сионистский междусобойчик, объяснили мне, и на нём я должен выступить с пламенной речью. Больше того, моё выступление явится гвоздём программы, на основании этого выступления будет выработана резолюция, текст которой уже лежит у Гранита в портфеле.

– Никсон в Москве, – сказал Гранит. – У него трудные переговоры. Мы должны дать Москве понять, что за американским президентом стоит мировое общественное мнение. Оно не утихнет, не даст русским спокойно жить, спать, есть и лежать с женщинами, пока последний еврей, желающий этого, спокойно не покинет пределы их страны. Мне передали, что вы хорошо поработали в Лондоне. Италия тоже должна сказать своё слово. Наши евреи не хуже английских. Лучше, конечно, лучше! Ведь они не только евреи, они ещё и итальянцы.

– Вы патриот, – засмеялся я. Он понял без перевода и ответил серьёзно и тоже понятно:

– Я еврей. Я итальянский еврей. Взрывчатое словосочетание. Das Feuer! Огонь! Лэхаим. – Гранит приподнял бокал. Мы дружно выпили.

– Вчера журнал "Шалом" организовал опрос, – сказала Ирена, – выясняли мнение толпы: сколько в Риме евреев? По всему городу наши активисты задавали прохожим один и тот же вопрос: как вы думаете, сколько в Риме евреев? Ну, а как думаете вы?

Её глазки стали узкими и хитрыми. Я пожал плечами.

– Ответы были удивительно однообразные, между пятьсот тысяч и два миллиона. Как вам это нравится?

– А на самом деле?

– На самом деле? На самом деле – десять тысяч или близко к этому. Во всей Италии не больше чем двадцать пять тысяч, даже меньше. Но ведь каждый итальянский еврей стоит сто итальянцев. А!

Она обернулась к столу и повторила то же самое по-итальянски.

– А каждый итальянец стоит тысячи европейцев, – гордо сказал Гранит, и Ирена перевела мне его слова.

– Он большой патриот Италии, – добавила она. – И в Италии его любят… как сказать? Обратно!

– Взаимно, – подсказал я.

– Да-да, заимно. Так, да?

– Вза-им-но, – поправил я Ирену.

– Ага. Гранит – приобретение для Израэ'ла. По-настоящему он, конечно, израэ'лец, – сказала она, – это нормально для еврея – быть патриотом сразу двух стран, а иногда и больше. Наступает час, и нужно сделать выбор. Это не легче, чем выбрать между женой и любовницей, если любишь и ту, и другую.

– А вы, Ирена? Какой стране принадлежит ваш выбор?

– Польши в моём сердце нет, Польша в моём сердце выгорела до… тля? Так говорят по-русски?

– Дотла.

– Так-так, выгорела дотла… Италия? Конечно, Италия. В ней родился мой муж, мои дети… Мои дети сразу – и евреи, и итальянцы… С этим у них нет и не будет… не должно быть проблем. Хотя… Израэ'л? О, никаких сомнений, конечно, Израэ'л! Моя гордость, моя радость, моя боль, моя единственная любовь, кроме детей и мужа – Израэ'л! Душа, сердце, конечно, принадлежат только ему, Израэ'лу. Конечно!

Мы вышли из ресторана. Вокруг нас жил, шумел, болтал, развлекался, шуршал автомобильными шинами и взвизгивал тормозами, размахивал руками, обнимался, целовался – Рим, открытый город, Рим, вечный город, РИМ. Вода в фонтанах выплескивала какие-то очень современные аритмичные мелодии, подсвеченные струи и брызги рождали радуги, о подобном торжестве светомузыки не мечтал даже Скрябин, вспыхивали и гасли, переливались огни реклам, заманивали витрины магазинов. Горели уличные фонари, светились окна домов, римляне жили нормальной повседневной и повсенощной жизнью.

В гостиницу меня отвёз Гранит. Пожимая мне руку, он сказал:

– Wir verlassen zu einer Woche. Drei Tage in Mailand und vier Tage in Florenz*, Milano e Firenze**. In Florenz wohnt meine Mamma.*** Бэсэдэр?**** Ordnung?***** Польни парадок, да?

                                                                                                                                                                

* Wir verlassen zu einer Woche. Drei Tage in Mailand und vier Tage in Florenz. (нем) – Мы уезжаем на одну неделю. Три дня в Милане и четыре дня во Флоренции.

** Milano e Firenze. (итал) – Милан и Флоренция.

*** In Florenz wohnt meine Mamma. (нем) – Во Флоренции живёт моя мама.

**** Бэсэдэр? (ивр) – В порядке?

***** Ordnung? (нем) – Порядок?

                                                                                                                                                                

– Да, полный порядок, – устало улыбнулся я в ответ. Вошёл в номер, не включая электричества дошёл до кровати и рухнул – в одежде и в обуви, раздеться не было сил. Упал, но заснул, кажется, ещё до того как коснулся подушки. Так и проспал до утра.

          

Не знаю, стоил ли каждый итальянец тысячи европейцев, а каждый еврей ста итальянцев, но шума от евреев было столько, что его с лихвой хватило бы на всё остальное человечество. Участники миланской конференции набрасывались один на другого, заключали друг друга в тиски-объятия, от которых у каждого должна была хрустеть грудная клетка; сомнительно, что кто-нибудь хоть что-нибудь слышал в бушевавшем бедламе; разговаривали все разом.

Затем ринулись в зал – большой, высокий, просторный – и, не создавая особой толкотни, спокойно расселись по плюшевым сидениям.

На сцену вышел высокий элегантный человек. "Папа Карло", – почему-то подумалось мне. Раздался щелчок – включили микрофон, и – в зал поплыл плюшевый голос.

Я удивился, услышав не итальянскую, а французскую речь. Прононс и ударения на последнем слоге показались мне противоестественными: настоящий папа Карло был всё же не французом, а итальянцем.

– Для итальянца понимание французского языка, – тихо сказал, наклонившись ко мне, Джованни, – почти так же естественно, как итальянского.

– А наоборот?

Иван Михайлович покачал головой и в ответ на моё недоумение пожал плечами и красноречиво развёл в стороны руки, коснувшись при этом груди сидевшей слева от него красивой крашеной блондинки. Она взяла руку Ивана Михайловича в свою и заботливо уложила ему на колено, при этом ещё и улыбнулась – загадочно и влекуще.

– Попросите у неё адрес, – шепнул я. – У вас появился шанс.

– Её адрес – не проблема, она – известная певица.

Вдруг я услышал со сцены, от которой меня на время отвлекли формы нашей соседки:

– Тра-ля-ля, тра-ля-ля, тра-ля-ля индженерэ Илья Войтовечки.

– Вперёд, – скомандовал Иван Михайлович, и мы, поочерёдно касаясь колен известной певицы, направились вдоль ряда к проходу.

Пока мы шли к сцене, зал неистовствовал. Нас сопровождали аплодисменты, выкрики и целые, правда, короткие, воодушевлённые спичи, кто-то по пути хватал наши руки и порывисто пожимал их. Мы поднялись на сцену, а зал продолжал бушевать. Наконец, Джованни, который должен был представить меня присутствующим, подошёл к микрофону и заговорил во враз наступившую тишину.

Речь его была спокойной и долгой. По каким-то общепринятым оборотам и знакомым словам, одинаковым на всех языках, я понял, что он рассказывает о мужественной борьбе советских евреев за своё право жить на родине, о жестоких преследованиях, которым они подвергаются, об обысках, допросах, арестах и судебных процессах, о бесчеловечных приговорах. Зал слушал в оцепенении. Прозвучали имена смертников – Марка Дымшица и Эдуарда Кузнецова, женщин – Сильвы Залмансон, Рут Александрович, Рейзы Палатник. Все встали и зааплодировали.

Когда аплодисменты смолкли и участники конференции возвратили свои разгорячённые тела в ласковую мягкость плюшевых кресел, Иван Михайлович предоставил слово мне:

– Тра-ля-ля, тра-ля-ля, тра-ля-ля индженерэ Илья Войтовечки.

Через сцену прошёл мужчина в ермолке, в руке он держал штатив с микрофоном – персонально для меня.

– Grazie, – кивнул Иван Михайлович.

– Спасибо, grazie, – поддержал я.

– Не волнуйтесь, – шепнул переводчик. – Говорите – неважно что, я переведу так, как надо.

Я заговорил. Речь не запомнилась мне. Думаю, что я рассказывал о мужественной борьбе советских евреев за своё право жить на родине, о жестоких преследованиях, которым они подвергаются, об обысках, допросах, арестах и судебных процессах, о бесчеловечных приговорах. Должен отметить, что и на этот раз зал слушал в оцепенении. Я назвал имена Марка Дымшица и Эдуарда Кузнецова, Сильвы Залмансон, Рут Александрович, Рейзы Палатник. Джованни перевёл. В едином порыве зал встал и зааплодировал. Нас долго не отпускали со сцены.

Обратный наш путь был усыпан розами. Известная певица прижала меня к своей роскошной груди и, поливая слезами, жарко целовала. Я покорно стоял, не решаясь ни отстраниться, ни ответить ей столь же выразительными знаками благодарности.

– У вас появился шанс, – шепнул Иван Михайлович.

Наверное, он был прав. Теперь, состарившись, с сожалением понимаю, как много прекрасных возможностей я преступно упустил за мою долгую жизнь.

          

– Гранит срочно вылетел в Рим, – сказал утром Джованни, протирая толстые линзы очков. – Думаю, ненадолго. Непредвиденные обстоятельства.

Его глаза, лишённые защиты, казались непривычно маленькими и растерянными.

– А что с синьорой Гароши? – спросил я. – Она должна была приехать в Милан следом за нами.

Иван Михайлович возвратил очки на место и посмотрел на меня обычным своим спокойным взглядом.

– Она-то и вызвала Гранита в Рим. Непредвиденные обстоятельства.

В конце последнего, третьего дня конференции произошла заминка с принятием резолюции, её текст так и остался в портфеле внезапно уехавшего Гранита.

Вот тогда-то в зале и появились они – Гранит и Ирена Гароши.

Заминка тут же забылась, резолюцию приняли единогласно, состоялась шумная пресс-конференция, и после неё все делегаты торопливо разбежались к своим автомобилям и к нахлынувшим такси.

– Здесь поблизости есть милый ресторан, – сказал Гранит.

Иван Михайлович пожал всем руки, "у меня в Милане дела, mile pardon".

Ресторан был и в самом деле тихий и уютный. Негромко играла музыка, официанты были красивы и учтивы, меню – разнообразным и дорогим.

– Русские высадили десант, – огорошила меня синьора Гароши.

– Где? – не понял я. – Когда?

– В Риме, – ответила синьора Гароши. – Три дня назад. Под командованием генерала Драгунского.

– А-а, – протянул я, начиная что-то соображать. – Ну, и?

– В Москве узнали о вашей поездке. Там испугались.

– Меня?

– Вас. Они прислали в Рим самую отборную боевую часть: Вергелис, Райкин, Быстрицкая.

Гранит улыбался, он был доволен.

– Ви óчин браво! Брависсимо! – похвалил он по-русски.

Официант принёс заказ.

– Бон аппети, – пожелал Гранит.

– Приятного аппетита, – ответил я на великом, могучем, правдивом и свободном.

Гранит что-то сказал по-итальянски Ирене.

– Он хочет брать у вас уроки русского языка, – перевела пани Ирена.

– Ирена! – взмолился я. – У меня кусок не лезет в глотку. Не томите, расскажите, что произошло.

Синьора Гароши пригубила вино, одобрительно кивнула и сделала ещё глоток и ещё, и ещё, пока не осушила бокал.

– У них в Москве переполох, – сделала она большие глаза. – Похоже, их напугало не то, что вы ездите по европам, а то, что по европам ездите именно вы. Кому-то ваша активность сильно не понравилась… Загадка кроется в вашей конкретной личности, кому-то неприятно, что – вы… Попробуйте эту загадку разгадать…

Я пожал плечами и задумался.

          

Начало октября 1971 года я провёл в Москве, там состоялось заседание Верховного суда РСФСР по кассационной жалобе Кукуя. Красная столица не заметила ни этого события, хотя мировая пресса писала о нём, ни прошедшего по осенней улице высокого сутуловатого человека в коричневом пальто, коричневой кепке и больших сандалиях на босу ногу.

– Здравствуйте, Андрей Дмитриевич, – окликнул я его.

Он остановился, взглянул в мою сторону, кивнул.

– Вышел из дому, – медленно заговорил он, – и думаю: надевать калоши (именно – "калоши", по-старому, по-книжному, а не "галоши") или не надевать калоши. Ночью был дождь, а я посмот'ел в окно – солнце.

Вид его задумчив, голос блажен и ровен, и кажется: ничто в мире, кроме проблемы калош, не смущает его душу.

В перерыве между судебными заседаниями, сидя в коридоре на диване, он так же медленно и искренне удивлялся:

– Подумайте: судьи – ведь они люди со специальным об'азованием, чему-то ведь их учили. Как они не понимают, что получение одним свидетелем Ленинской юбилейной медали не может являться ю'идической катего'ией, на основании кото'ой лжесвидетельство вызывает у них дове'ие – воп'еки утве'ждениям остальных свидетелей и зд'авой логике.

Сделаю – не могу отказать себе в удовольствии – маленький экскурс в год 2004-ый, пятое сентября. Питерский журналист Витя Костюковский и его жена Женя повезли нас, Вику, Рахельку (через два дня ей исполнятся четыре года) и меня, кататься по северной российской столице.

Ночью прошёл ливень. А с утра – солнце. Нева, Васильевский остров, Адмиралтейство, Аврора, шемякинские сфинксы на фоне Крестов. Вот и университет.

Мы вышли из дряхлого Витиного "Мерседеса", прошли несколько шагов, и я осёкся на полуслове. Вознесённый на невысокий постамент, вернее – на грубо отёсанный камень, передо мной стоял Андрей Дмитриевич. На камне высечено только имя, и оно показалось мне лишним. Такая узнаваемость! – в отведённых назад руках, приподнятых над сутулой спиной плечах, в присогнутых коленях и откинутом назад корпусе – такое полное жизнеописание! Словно шёл куда-то, размышляя на ходу, и вдруг придержал на миг поступь, задумался…

Вот сейчас – я поздороваюсь с ним, а он, со своей обычной, по-настоящему русской интеллигентской картавостью, ответит:

– Вышел из дому и думаю: надевать калоши или не надевать калоши. Ночью был дождь, а посмот'ел в окно – солнце.

– Здравствуйте, Андрей Дмитриевич, – окликаю я, а он… – молчит. Стоит на камне и молчит.

. . . . . . . . . . . . . . . . .

Из Верховного суда Володя Слепак и Алёша Тумерман повезли меня к Пете Якиру – передать ему для "Хроники текущих событий" материалы о процессе. Бородатый Слепак, прозвище которого, "Борода", так, думаю, и сохранится в истории, и бородатый Якир сидели рядом на диване, удивительно похожие друг на друга и – каждый в отдельности – на библейского пророка, бери чистый лист и рисуй! Ау, мсье Доре, где вы? Приходите, есть для вас натура. Живая натура!

– Можно мне позвонить от вас в Свердловск? – спросил я Якира.

– Звоните, если хотите. Думаю, предупреждать вас, что телефон прослушивается, излишне.

Правильно думаете, Пётр Ионович. Полагаю, вы понимаете, что именно это – их прослушивание – мне и нужно…

(В скобках поясню: по моим, по нашим наблюдениям, у "тихих" евреев, особенно в "глубинке", шансы выехать были минимальными. Для "шумных" открывались две возможности: отправиться либо на Ближний Восток, либо на Дальний – сроком на три года, после чего оставалась реальной только первая возможность. Веря в это наблюдение, я вёл себя соответственно.)

Набрал свердловский номер.

– Откуда ты звонишь? – спросил Володя Акс.

– От Якира.

– Не переусердствуй…

– Ладно.

Вечером еду на Архипова. В синагоге, у самого входа, ко мне подходит человек. Его кто-то вызвал – через служку, он вышел, увидел меня и решил, что вызвал я.

– Вы ко мне?

– Что? Я? Нет, я – ни к кому… Вот, приехал из Свердловска и – пришёл…

– Фишман! – окликнули его от окна, он оглянулся и пошёл на голос.

Через неделю в Свердловске голубоглазый подполковник Николай Степанович Поздняков ворчит:

– Ну, понесла вас нелёгкая в Москву, думали, что проведёте нас, не узнаем. Узнаем! Всё узнаем. А вам неймётся: куда ни явитесь, сразу – "я из Свердловска", "я из Свердловска"… Вас кто за язык тянет? Вы – кому, себе или нам делаете рекламу? Друзья рекомендуют вам: "не переусердствуй", а вы! Усердствуете…

– Усердствую, Николай Степанович, усердствую. Уехать хочу…

Вдруг:

– Ну, что же, загляните-ка завтра, часов в… двенадцать, в ОВИР. Выездом ведь не мы занимаемся, а они. Мы – это так, постолько-поскольку. Зайдите к ним, поинтересуйтесь, может быть, что-нибудь у них для вас и есть.

В двенадцать ноль-ноль стучу в "до боли знакомую", почти родную дверь. "Девица Жукова" (наша для неё подпольная кличка) вся – нетерпение, ожидание, любезность. Ласковая, предупредительная:

– Заходи-ите, сади-итесь. Пож-ж-жа-алуйста!

А вот – тук-тук – и Николай Степанович, тут как тут. Он, конечно, случайно: проходил, услышал знакомый голос, не мог не зайти – "мы ведь так, постолько-поскольку".

И – пошло-поехало, более идиотского разговора я в жизни не слышал и – тем более – не вёл.

– Возражают ваши бывшие коллеги с триста сорокового почтового ящика, возражают… Против вашего выезда за границу, да. Вот, ознакомьтесь сами, – и голубоглазый подполковник подсовывает мне папочку. – Обратите внимание, "Совершенно секретно", вот и гриф, – тычет он пальцем. – Но ведь у вас "форма", вам можно, допуска ведь вас никто не лишал, – ёрничает он. – Правда ведь, – обращается он к "девице Жуковой", – у него "форма"?

– Да, первая, – уточняет "девица Жукова" и распахивает передо мной "совершенно секретную" папочку. – Первая форма допуска, я проверяла.

– Ну, значит, ему можно, если первая. Со второй – ни в коем случае, а с первой – можно.

Я, конечно, если по здравой логике, должен был бы отвернуться, отказаться, оттолкнуть папочку обеими руками, возопить:

– Нельзя мне, я в капстрану намереваюсь выехать, во враждебное нашему социалистическому отечеству государство, я с секретами не хочу знакомиться, я за сохранение государственной тайны, не буду я заглядывать в вашу "совершенно секретную" папочку, не буду, хоть казните, хоть пытайте, а – не буду! Не взгляну!!!

Но – не выдержал, не поступил "по здравой логике", заглянул я в папочку, а, заглянув, прильнул к ней и, листочек за листочком, прочитал её всю, от корки до корки, благо, и было-то там всего-навсего листочка три-четыре, не более. Узнал я из папочки, что являюсь "обладателем и носителем" серьёзных государственных секретов, кои не подлежат ни огласке, ни вывозу за пределы, а посему "руководство предприятия п/я 340 категорически возражает" – возражают они, стало быть, да ещё – ка-те-го-ри-че-ски. Подпись – "начальник лабораторно-исследовательского отдела инженер Гольдринг Давид Аркадьевич". Вот как, вот как, серенький козлик!..

– Ознакомились? – интересуется Николай Степанович. – Свинью ваш Гольдринг подложил вам, а? Свой своему, каково! Не мог уж, как еврей еврею, написать из солидарности что-нибудь понейтральнее, а то – "категори-ически! возража-ает"!

Я представил себе, как вызывает директор наш Калмыков Николай Иванович Гольдринга Давида Аркадьевича, которого ненавидит почти так же, как собственную тёщу, да ещё впридачу и презирает – фу, жидовская морда! – и бросает ему:

– Тут товарищи из органов просили написать наши соображения… Войтовецкий-то ваш в Израúль лыжи навострил, так вы наше возражение изложите товарищам, чтобы и не думал! Ни-ни!

Кому же ещё и поручать-то! На нашем заводе, кроме Когана Виктора Моисеевича да Гольдринга Давида Аркадьевича, по-русски грамотно никто писать и не умел. Виктор Моисеевич к тому времени уже в Москву переселился, в НИИ "Дельфин", вот Давид Аркадьевич только один и остался – русский грамотей…

– Ну, что мы с вами делать-то теперь будем? – заглянул мне ласково в глаза подполковник. – Опровергнуть этот злостный выпад товарища Гольдринга надо бы. Вы не думаете?

Я молчу, жду, к чему же клонит "посколько-постольку". А он:

– Не могли бы вы нам встречное письмо написать? Мол, действительно, работал я на режимном предприятии, но знать не знаю и ведать не ведаю, чем они там занимаются, зачем и почему был мне оформлен допуск, которым я, кстати, так ни разу и не воспользовался, потому как к секретным разработкам никакого касательства не имел. Ведь не имели? Правда ведь – не имели?

– Правда, – киваю я, – не имел, истинная правда.

– Ну, вот, так и напишите. И перечислите названия несекретных разработок, в которых вы принимали участие. Тогда получится: Гольринг этот написал на вас злобный донос, ничем его не аргументировав, а вы – нате-пожалте, вот они, названия проектов, читайте и судите! Я думаю, что в руководстве ОВИРа сидят разумные люди, они и прочтут, и рассудят. Товарищ Жукова, дайте нам, пожалуйста, чистый лист бумаги и ручку.

На прощанье, крепко по-дружески пожимая мне руку, Николай Степанович попросил:

– Позвоните мне седьмого ноября в Управление, у меня дежурство, буду сидеть один, скучать. Все празднуют, да и вы, небось, тоже в честь великого праздника пропустите одну-другую-третью. Ведь пропустите, да? Вот и позвоните мне, поздравьте со славной годовщиной. Очень ваш звонок скрасит мне тоскливое одиночество.

К празднику выпал снежок, слегка вьюжило. Я вышел к телефону-автомату, дома-то телефона у меня не было. Опустил монету, набрал номер. Ещё не прозвучало "ту-у, ту-у", а голос Николая Степановича уже зазвучал из трубки, словно подполковник сидел там, скорчившись, притаившись на морозе, и ждал моего прихода.

Не могу сказать, что это был голос уж очень пьяного человека, но бражным душком из трубки слегка несло.

– Хороший вы человек, – распинался голос, – жаль мне расставаться с вами, прикипел я к вам всей душой и всем сердцем. Будь моя воля… Ну, да что говорить, дело сделано! Скоро, очень скоро сообщат вам в ОВИРе радостную весть. А сейчас – у меня к вам просьба. Пообещайте мне, что – чтó бы с вами ни случилось, куда бы вас ни занесла судьба, вы всегда и везде будете помнить: вашего Израúля никогда бы не было, если бы не Великая Октябрьская социалистическая революция. Пообещайте же мне!

Я пообещал.

Ещё через неделю меня пригласили в ОВИР. Я пошёл с сыновьями: пусть они запомнят место это и лица эти, подневольные лица советских чиновниц, казённость комнаты и спёртость воздуха в ней, пусть запомнят. Игорю исполнилось десять лет, Саше шёл шестой.

"Девицы" были в полном комплекте: "девица Чиркова" чином постарше, грудь у неё повыше, посочнее, "девица Жукова" – та пожиже и званием, и статью.

– Присаживайтесь.

Присели.

– Вам детей не жалко?

– Жалко.

– Зачем же вы их – туда-то?

– А вот затем… Потому что жалко.

– Да ведь там война!

– Там – дом.

– Какой же это дом!

– Собственный. Родной. Вам – не понять.

Приняли официальный вид.

– Нам поручено сообщить вам… Вам поручено сообщить им… – Запутались.

– Спасибо за добрую весть.

До Москвы мы доехали поездом, дальше – австрийский авиарейс – на Вену. Большинство пассажиров – австрийцы. Стюардесса сообщила: самолёт пересёк государственную границу Советского Союза. Игорь, мой десятилетний Игорь вдруг почувствовал себя свободным гражданином на свободной территории и заорал на весь самолёт:

– Брежнев дура-а-ак!

Раздался смех, пассажиры дружно зааплодировали выходке малолетнего борца с тоталитаризмом. А я сжался, представил себе: Вена не принимает, и наш самолёт возвращается в Москву – ждать лётной погоды…

Но Вена и принимала, и выпускала.

6 декабря 1971 года с женой и сыновьями я приземлился в аэропорту имени Давида Бен-Гуриона.

Дома!

          

Однако, прежде чем продолжить повествование, забегу-ка я несколько вперёд, в тихую тель-авивскую улочку "Гимел", в зелёный дворик, в котором приютился двухэтажный особняк – "Бюро по связям с восточноевропейским еврейством", а над этой фразой – "Канцелярия Главы правительства Израиля" и изображение семисвечника.

– Скажите спасибо Жоржу Помпиду, это он вызволил вас, – улыбнулся из-за увеличительных линз Яка Янай.

– ?

– Помпиду, с нашей, разумеется, подачи, вручил Брежневу во время их встречи просьбу, свою личную просьбу: отпустить вас с семьёй в Израиль. Ведь у вас была почти гарантированная возможность "загреметь"… Нас жизнь уже достаточно учила… Брежневу на вас глубоко наплевать, а отношениями с Францией он дорожит. Вот он и сделал приятное "мсье Жоржу". Я представляю себе, как кто-нибудь из секретарей Генсека позвонил в Свердловск и "порекомендовал" тамошним товарищам выпустить вас. Проигнорировать "рекомендацию" Генсека никто себе позволить не мог, но в вашем деле имелась в наличии "папочка" с возражением. Устную "рекомендацию" к делу не приложишь, а положительное решение – отпустить вас – объяснять надо. Вот они и придумали ход с написанием вашего "объяснения".

          

–…Три дня назад в Рим внезапно приехали функционеры из антисионистского комитета, – продолжала, усмехнувшись, Ирена. – Устроили пресс-конференцию. Вы ведь уже знаете здешних журналистов, их хлебом не корми, дай лизнуть советским товарищам все укромные места. Вергелис, Драгунский, народные артисты. Божатся, что в СССР нет еврейского вопроса. Подумайте: в СССР нет еврейского вопроса! Везде есть, а в СССР – нет. Райкину в Киеве из зала кричали "жид!", еврейке Быстрицкой отказали в Ленинской премии за роль казачки Аксиньи, ткнули носом: не в свои сани не садись! А всё равно: еврейского вопроса – нет. Ну, вот. Поговорили они перед микрофонами и телекамерами, слово взял Террачини. "Если, – говорит, – в СССР нет еврейского вопроса, то по какому вопросу вы сюда, дорогие советские товарищи, приехали?" И стал излагать им всё то, что вы ему рассказывали – о допросах, об обысках, о судебных процессах. "Клевета? – спрашивает. – Мне это живой человек рассказывал, он от вас же приехал, я ему верю". И – делает официальное заявление: коммунистическая фракция Сената разрывает отношения с советскими коммунистами. Шок! И тут же следом – заявление международной ассоциации юристов-демократов: они прерывают коллегиальные отношения с советскими юристами. Ассоциацию возглавляет сын Умберто, Террачини-младший. Скандал? Не то слово. А в Москве Президент Никсон беседует с советскими руководителями о нарушениях в их стране прав человека. Нам остаётся поздравить друг друга. Давайте есть, в этом ресторане хорошая кухня. Налейте мне ещё вина. Лэхаим!

          

Вот тогда-то, в середине июня 1972 года, в копейскую квартиру моих родителей пришли два чина из местного КГБ. Они очень вежливо попросили:

– Напишите сыну письмо! Вы ведь пишете ему письма, правда? Вот и напишите: так, мол, и так, дорогой Илюша, живём мы хорошо и того же тебе желаем, а поэтому, сыночек, брось ты свои необдуманные штучки и не клевещи на покинутую тобой родину.

          

После сумасшедших трёх дней в Милане Гранит подарил мне ещё три дня, три спокойных дня in mom a Firenze, у мамы во Флоренции, в сказочном городе, в котором я… Ну, что я могу добавить к сказанному до меня тысячами и тысячами влюблённых в этот город, увидевших его впервые или родившихся и живших в нём! Флоренцию ни с чем нельзя сравнить, как Иерусалим, Барселону или Санкт-Петербург, о таких городах можно нескончаемо говорить всю жизнь или не менее красноречиво всю жизнь благоговейно молчать о них. Я выбираю второе, не потому что "молчание – золото", а потому что несколько раз произнесённое "ах-ах!" и повторение банальных фраз о Флоренции, про Флоренцию или – по-одесски – "за Флоренцию" не добавят ни городу, ни моим беглым запискам ни красоты, ни блеска, ни оригинальности, ни славы. Помолчу о Флоренции…

Мама… Граниты – семья сефардская, идиш этой общине чужд, поэтому классическая и хрестоматийная фраза "а идише мамэ" ничего таким евреям и ничего о таких евреях не скажет. Для меня же флорентийская синьора Гранит, пожилая статная итальянская еврейка, породистая, аристократичная и по-домашнему простая, сразу стала "а идише мамэ". Она вкусно готовила, заботливо стелила постель, приветливо встречала утром и по-матерински улыбалась; делать это ей приходилось по отношению ко мне постоянно, ведь никакого общего языка, кроме языка взглядов и междометий, у неё со мной не было. Да и сын её переводчиком между нами быть по-настоящему не мог, кое-как находил он в своей памяти какие-то немецкие слова с латинскими корнями, но чаще всего я-то как раз тех слов и не знал совсем…

Заканчивался июнь, подходил к концу мой европейский вояж. Я мало что видел, города, улицы, площади, знаменитые развалины древности и кричащие современные билдинги пробегали за окнами автомобилей, дни были плотно заполнены встречами, пресс-конференциями, митингами, выступлениями.

Прощайте, Милан, Флоренция! Прощай, Рим!

За час до отъезда в аэропорт Сарра забежала со мной в необъятных размеров – в длину, ширину, высоту и глубину – торговый… дом? ряд? квартал? центр? город?.. Мир! Торговый Мир, никак не меньше! Как можно было в нём не растеряться и не потеряться, найти что-либо, выбрать, купить, вынести наружу? Куда – наружу? Неужели за пределами этой необъятной Галактики, этой Торгующей Вселенной, этой… безразмерной "торговой точки" существовало ещё какое-то "снаружи"?

– Мах бекицер, мир музн шойн форн*, – привела меня в чувство Сарра.

                                                                                                                                                                

* Мах бекицер, мир музн шойн форн (идиш) – Поторопись (делай быстрее), мы уже должны ехать.

                                                                                                                                                                

Я застыл около лоточка с домашней утварью. Увидев в моих руках полиэтиленовый мешочек, Сарра перевела:

– "Подарок домохозяйке". Домашние туфли, кухонный передник, рукавица – брать горячую тарелку, сковороду… Тебе всё это надо?

– Конечно. Для тёщи. Для тёщи – самый первый и самый главный подарок.

– Если твою тёщу устроит такой подарок, значит тебе повезло. Живёшь, как у Бога за пазухой.

– Пожалуй…

– А что с остальными? Кроме тёщи у тебя есть ещё члены семьи? Что для них?

– Выбирай сама, – сказал я. – Что-нибудь для любимой женщины и ещё – для сыновей, шести лет и десяти.

– Любимая женщина? Кто она тебе?

– Как кто? Жена.

– А что ты привезёшь второй любимой женщине, которая – не жена?

На идише слова "жена" и "женщина" звучат одинаково, поэтому последняя фраза дословно прозвучала так: "А что же ты привезёшь второй любимой женщине, которая – не твоя женщина?"

Мне потребовалось некоторое время – для осознания смысла сказанного Саррой.

– Второй женщины нет, – наконец ответил я.

– Ты дефективный? – с серьёзным видом спросила Сарра. – У тебя проблемы с ЭТИМ?

– Да нет, как будто…

– Значит, ты просто большой дурак, пýшэт быст а гройсэр тúпэш.

Пришлось с ней согласиться, для дискуссии не было ни времени, ни достаточного знания родного языка.

С поставленной задачей Сарра справилась быстро и успешно. Для Веры она купила складной – размером с миниатюрную дамскую сумочку – зонтик, для сыновей – два пластмассовых пистолета, габаритами и видом ничем не отличавшихся от настоящих, и два телефона, соединённых длинным проводом, что позволяло на достаточно большом расстоянии вести телефонную беседу.

В аэропорту нас ждали Ирена и Гранит.

После расстрела, учинённого японцами в Лоде, досмотр пассажиров на израильский рейс – впервые! – был особенно дотошным. Улетающие принимали вопросы сотрудников службы безопасности с пониманием, даже – с удовлетворением: о нас заботятся!

Ко мне подошёл юноша в ермолке и заговорил на иврите.

– Ани оле хадаш, ани ло мевин,* – выудил я из памяти один из немногих известных мне оборотов.

                                                                                                                                                                

* Ани оле хадаш, ани ло мевин (ивр) – Я новый репатриант, я не понимаю.

                                                                                                                                                                

– Идиш?

Я обрадовано закивал в ответ.

– Покажи, – кивнул парень на тележку. Я поставил перед ним чемоданчик со сменным бельём и парой сандалий.

– Что ты делал в Италии?

Я вынул из дорожной сумки номер "Corriere della Sera" и ткнул пальцем в фотографию.

– А-а, – понимающе протянул он. – Что ты везёшь в сумке?

Я поставил перед ним сумку, раскрыл её. Он запустил руки внутрь, вынул коробки с пистолетами.

– Распакуй!

Я послушно распаковал. Он взял один пистолет, покачал его на ладони, затем то же проделал со вторым.

– Зачем ты их везёшь?

Парень был серьёзен.

– У меня два сына, везу подарки.

– Подожди.

Он что-то крикнул по-итальянски девушке, она отошла и быстро вернулась. Тут же к нам подошла женщина с двумя полицейскими. Они разглядывали пистолеты, предавали друг другу.

Made in Italy, – решил я спасти положение, сыграв на местном патриотизме. Моё заявление впечатления не произвело. После короткого совещания женщина обратилась ко мне:

– Тра-ля-ля, тра-ля-ля, тра-ля-ля.

Я понимающе кивнул.

– Оружие в самолёт брать нельзя, – перевёл её "тра-ля-ля" парень. – Раскрой это, – он взглядом указал на чемоданчик.

Я раскрыл. Парень положил оба пистолета поверх моих трусов и сандалий, собственноручно закрыл крышку и сам отнёс мой немудрёный багаж к билетной стойке.

– Это пойдёт багажом.

В последний раз я оглянулся к провожающим. Ирена и Сарра улыбнулись, возвышавшийся над ними Гранит прощально помахивал рукой. Вот и всё.

В зале ожидания навстречу мне быстрым шагом, явно торопясь, шёл невысокого роста коренастый пожилой мужчина.

– Индженерэ! Индженерэ Илья! – радостно прокричал сенатор Террачини. – Тра-ля-ля, тра-ля-ля, тра-ля-ля!

В его "тра-ля-ля" я уловил одно знакомое слово – "Парú". Ясно, синьóрэ сенатóрэ едет в Париж.

– Ага, Парú, – поддержал я разговор. – Вы – молодец! Grazie!

– О-о, тра-ля-ля, тра-ля-ля! – ответил сенатор. – Тра-ля-ля, тра-ля-ля! Будит чараджо?

Он вытянул вперёд руку с туго сжатым кулаком и поднятым коротким большим пальцем.

– Будет хорошо, – обнадёжил я, разглядывая его внушительную полуторапудувую гирю. С такими кулаками можно себе позволить быть хоть коммунистом, хоть евреем, хоть даже порвать отношения с могущественными советскими ЦК и ЧК. – Будет хорошо!

– Шалом! – прокричал, убегая, итальянский сенатор-коммунист еврей Умберто Террачини. – Шабат шалом! Шалом Мединат Исраэль!

– Шалом, – ответил я в поглотившую его толпу. Шла посадка пассажиров на парижский авиарейс.

          

Была пятница, время приближалось к полудню.

Пришёл багаж. Я быстро нашёл мой чемоданчик, стал искать выход. Их оказалось два. К одному стояла очередь, второй был пуст. К нему-то я и направился.

В прежней моей жизни я много летал: командировки. Конечно, пролетая над просторами родины чудесной, закаляясь в битвах и труде, я, слагая радостную песню, не имел представления о таможенной службе, контрабанде, досмотре, зелёной и красной дорожках. Где написано "ВЫХОД", туда – я знал – и следовало идти.

О существовании дорожек – красной и зелёной – и о глубоком смысле "права выбора" я узнал позднее – познал на собственной шкуре. Теперь-то я никогда не совершу той ошибки, той моей роковой ошибки! Но тогда, летом 1972 года, я направился туда, куда кроме меня не пошёл никто, я устремился к выходу по красной дорожке.

Таможенные чиновники оживились. Они сказали что-то на иврите, но, привычные к тому, что этот экзотический язык понимают немногие, знаками показали мне: открой чемодан.

Я поставил чемоданчик на стойку перед ними и откинул крышку.